Твардовский без глянца - Павел Фокин 20 стр.


В последний раз видел я его в июле, когда ездил на дачу к своим, – он меня не скоро признал, но потом признал и стал ласкать меня, баловаться; я ложился на полу в избе, а он с разбегу наваливался на меня своим смешным большим животиком, вползал на грудь, шутливо кусался, измазывал всего слюнями, непрестанно повторяя: па-па, паппа, паппа…

Но мы скоро уехали – и прощанье мне запомнилось смутно. Выходит, попрощался я с ним еще весной, когда отправил всех на дачу, чтоб засесть самому за зачеты. Уезжали часов в 11 вечера, посадил я их в купе (а он не спал все время, когда я с ним ходил под окнами по тротуару, ожидая такси, – он мурлыкал), и бедная моя Маня, оставшись одна со своими птенцами, поставила Сашеньку на столик у окна, а я уже вышел и стоял на платформе. Он прощался, улыбался, сплющивал о стекло свой носик-пуговку, водил лапками по стеклу. Не помню: дождался ли я, чтоб тронулся поезд? Не может быть, чтоб не дождался. Все, кто проходил, любовались на Сашеньку, какие-то женщины долго стояли, любуясь. Осин как раз подошел, тоже хвалил. А у Мани лицо было грустное. Она не хотела уезжать, знала, что иначе нельзя – я не сдам зачетов, – но не хотела. Кроме того, она очень устала, все последние дни прошли в сборах. Она стирала, гладила. А я ходил с Сашенькой по городу, заходил иногда очень далеко, сидели в скверике напротив большого белого здания с двумя мемориальными досками (историку Соловьеву и И. А. Гончарову).

Когда приехали с юга, еще были надежды на квартиру, что вот-вот что-то получится. А я погрузился в переводы Шевченко. Маня уехала одна в Смоленск, дожила с детьми на даче последний месяц, переехала в Смоленск, и тут мы решили, скрывая от самих себя по возможности боль такого решения, что Саша покамест (мучительно неопределенное покамест) останется у бабушки, а Вале пора в детский сад – Валя с Маней приедут ко мне.

Когда они приехали, зашла свояченица Лена и стала просить Валю в гости на дачу, где они доживали с мужем последние дни. Мы отпустили Валю, остались одни. Маня вдруг расстроилась и расплакалась о Сашеньке.

– Оставили мальчика одного…

А я стал ее успокаивать, утешать, хотя никаких добрых вестей о квартире у меня не было…

…Прошло десять дней, было, кажется, одно письмо, что Сашенька здоров. Я переводил по 100–150 строк в день. Закончил вчерне "Гайдамаков".

9-го утром в форточку подали молнию: Саша болен дифтеритом, лежит в больнице, выезжай. Нас ужаснуло, что он в больнице один, маленький, но мы и представить себе не могли, как еще это обернется.

Маня с Валей стали собираться в дорогу, я хотел оставить девочку, но с детсадом еще было неизвестно, – решили, что она поедет.

Маня пошла искать винограду для Сашеньки, а я сел за газеты, стал читать материалы о летчицах – были с вечера заказаны стихи для "Правды".

Часу в двенадцатом подали вторую молнию: Саша умер, выезжай немедленно.

Я был один в комнате, Валя играла на улице, Маня еще не возвращалась. И хотя чуть не закричал, завыл как-то над телеграммой – горе еще не придавило меня так, как потом. Побежал искать Маню. Сбегал в один магазин – нет, вернулся, – ее нет, побежал в другой – нет, очередь за яблоками – не протолкнуться. Побежал домой, Маня открыла, –

– Машенька, – сказал я, протягивая ей руки.

И она сразу опустилась, присела как-то, лицо исказилось от страха, и голос стал слабый, жалостный, молящий:

– Что? Что? Что?..

Она уже поняла и только просила, умоляла, теряя силы, чтоб я сказал ей другое. ‹…›

Я сперва старался утешать Маню, уговорить, обласкать, но потом сам зарыдал, – и все это, что я пишу, уже только строчки, бледные и ничтожные, и передать они ничего не могут. Но я должен записать все, как могу, как выходит. Буду записывать все по порядку.

Плакать нам долго было нельзя, поезд отходил через три четверти часа, мы кинулись собираться. Удалось вызвать такси, и мы уехали. ‹…›

Поезд шел долго, почти со всеми остановками, и потом я никогда днем по этой дороге не ездил, а за ночь она проходила очень быстро. Мане кой-как я достал постель, она легла, плакала и засыпала от слабости, а я курил в тамбуре (вагон детский, хотя грязный и бесплацкартный), стоял у окна, сидел на откидном стульчике в коридоре вагона, а больше все стоял да ходил. Так и прошло 10–11 часов пути. Валя сперва смотрела в окно, потом играла в детском отделении, потом уложили ее с мамой на полку.

В Вязьме успел послать телеграмму, что приедем сегодня в 12. Я знал, что старуха убивается и что к горю у ней еще сознание вины, ответственности за это горе. ‹…› Пришли на квартиру, больная, охрипшая, поднялась с дивана Ирина Евдокимовна, стала просить прощения, обвинять себя. Схватила мою руку, прижала к своей груди.

– Александр Трифонович, поверьте… Батюшка…

Кое-как успокоились, улеглись. Еще по дороге узнали от Веры, что Сашенька еще в больнице, – я все с ужасом представлял его себе в комнате, в гробике. Решили совсем не привозить его домой. Часов в 6 утра пришла моя мама, поплакала и ушла. Я с ней почти не говорил.

Предстоял день тягостных и мучительных хлопот по похоронам и т. п. Меня почему-то издавна пугало это. Я никогда никого не хоронил и словно боялся, глупый, что не сумею, – не знаю, с чего начать и т. д.

Маня не хотела остаться дома, пошла со мной заказывать гробик. Шли через весь город на какую-то Козинку, возле костела, где мастерская гробов. Утро было осеннее, мозглое, город грязный, неприютный и чужой. Только в одном месте шли вдоль забора, к костелу, под забором валялись мокрые желтые листья – кленовые и ясеневые – городские листья, – вспоминалось что-то далекое-далекое. Там где-то поблизости был дом, где я жил около года маленьким – лет 4–5, а напротив был забор вроде этого и за ним большие городские деревья, сад. Тогда или позже я подумал, почувствовал, что вот полжизни прошло. Был я маленький, а вот уже дети у меня были и хороню уже одного. И последние юношеские глупости покинули голову. Нет им больше места. ‹…›

Гробик нашелся готовый, только мы попросили его оклеить белым. Женщины, вязавшие венки на полу в большой комнате, уставленной гробами, стали расхваливать гробик и уверять, что наш мальчик в нем поместится: вот так будет головка, вот досюда ножки. Маня плакала. Она весь день то держалась как будто, то вдруг при каком-нибудь напоминании ее точно душило, и она все более слабела и старела лицом. Бедненькая, как ей было тяжело, как обидно и горько на жизнь! ‹…› Потом зашли в цветочный магазин, взяли букет. Там было противно: какой-то полуурод, полуидиот с дырявой щекой что-то бурчал, бормотал, отбирая цветы.

Потом мерзли на вокзале в ожидании такси, а их во всем городе 3–5. Когда уже совсем разуверились дождаться – подошла машина, и мы ее уже не отпускали до конца, наездили 18 километров.

Поехали за гробиком, остановились у фотографии (фотограф был раньше предупрежден, но теперь стал закусывать и мы его ожидали), захватили по дороге Веру и отправились на Покровку, в больницу. Но прежде всего мы съездили на Тихвинское кладбище, где, всячески ублажая сторожа, заставили его вырыть могилку, выбрали местечко под кустиком сирени, напротив – памятник: Татьяна Федорова. Самое трудное и мучительное было у мертвецкой, когда женщина, обряжавшая Сашеньку ("У меня свои дети"), вынесла его в гробике, в синенькой рубашечке, бледненького и серьезного, со сложенными на груди ручонками. Губки запеклись и потрескались, ноготки на ручонках посинели… А Вера и Маня, еле держась на ногах от слез, стали его убирать цветочками.

Тут прибежала и заголосила Ирина Евдокимовна, которую нарочно мы не взяли с собой, – она бегом на гору прибежала. Отвели ее, но она так просила допустить ее к гробику, так покорно и жалостливо обещала не плакать, что я ее оставил. Фотографу дал 30 руб. (он оказался хам: узнал, что мы уехали, и волынит с фото), извинился перед ним, что не могу его отвезти обратно, и мы поехали на кладбище: я с шофером, а женщины с гробиком на коленях – позади, на сиденье.

Сторож кончал могилу. Мы открыли гробик, чтоб поправить Сашеньку, – он сбился на бочок, пока несли. Изо рта показалась струйка крови, – Вера утерла марлей. Взглянули еще раз на него, как он лежит, бедный, обиженный, покинутый мальчик с цветком в ручках (он очень любил цветочки – особенно любил обдувать одуванчики), и закрыли. Сторож, не вылезая из ямы, принял гробик, уложил его и, наступив на него, вылез. Мы кинули горстки земельки, цветы, а сторож быстро засыпал его сухой, рушеной землей с обломками чужих гробов, со свежей желтой листвой. Из-под осыпающейся земли несколько минут показывалась, белела головная часть гробика. Могилка вышла очень похожей на детский глиняный пирожок. Маня и Вера убрали ее оставшимися цветочками, аккуратно уложив их.

– Все, сынок… – сказал я, и мы поспешили к машине, а мальчик наш остался один". [2; 99–102]

В далях великой войны

Александр Трифонович Твардовский.Из очерка "Память первого дня":

"Война в том периоде, когда уже столько раз каждым вспомянут и при случае рассказан до подробностей ее первый день – как и где он застал каждого. Он – как заглавие всему тому, что началось с него. ‹…›

На даче у нас не было радио, и дом, занятый нами, стоял на отлете от усадьбы колхоза. "Новость" принесла с улицы наша девочка, игравшая там с детьми. Было что-то тревожное и несуразное в ее по-детски сбивчивом изложении, и я строго прервал ее, как бы вынуждая ребенка отказаться от тех слов, что уже были так или иначе сказаны: "Было по радио… звонили из сельсовета…" Но дочка с раздражением, обидой и уже близкими слезами в голосе упрямо повторяла:

– Не болтаю! Я сама слышала, все говорили.

Я выбежал на улицу и направился к колхозному скотному двору, где накапывали навоз. Я, помню, пошел по улице нарочно тихо, как бы прогуливаясь, хотя это было трудно. Возле скотника стояло несколько пустых навозных телег, а мужики и женщины сидели на груде прошлогодней соломы и молчали. И когда я увидел, как они сидели и молчали, я уже мог ни о чем их не спрашивать. Они сидели и молчали и ответили на мое приветствие так тихо, скупо и строго, как будто тут был покойник". [8, III; 155–156]

Евгений Аронович Долматовский:

"Двадцать третьего июня мы встретились в Главном Политуправлении Красной Армии, где с 1939-го числились прикомандированными для выполнения специальных заданий. Туда явились Константин Симонов, Алексей Сурков, Борис Горбатов, Евгений Петров, Михаил Светлов, Василий Лебедев-Кумач, Сергей Михалков, не помню, кто еще.

Мы были возбуждены, растревожены, каждый ожидал "командированного предписания" ‹…›. Предписание это, впрочем, ничего не объясняло – указывался лишь город, куда надлежало прибыть и к какому начальнику там обратиться.

Александр Твардовский был словно отключен от высокого напряжения, будоражившего нас. Он сидел у окна, печальный и сосредоточенный. В трудные моменты он всегда вот так замыкался, и я уже знал эту черту его непростого характера. Лучше было его не трогать, не заговаривать с ним.

Мы получили предписания одновременно и показали их друг другу. Нам надлежало отбыть в одном направлении и поступить в распоряжение одного бригадного комиссара. Условились ехать вместе, первым же поездом. К нам присоединился еще Джек Алтаузен. ‹…›

Итак, мы едем вместе. У нас с Алтаузеном было по одной "шпале" на петлицах, а у Твардовского – две. Он становился старшиной нашей маленькой литературной команды и принял новую обязанность с иронической улыбкой:

– Требую беспрекословного подчинения, и помните, что вы – низшие чины. Один – за водкой, другой – за селедкой – ать-два… И ограничимся этой рифмой! ‹…›

Первый вечер в дороге мы провели весело, без обид подтрунивали друг над другом, даже пели – нестройно и умиленно: "Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой…" Этой несколько накрученной возбужденностью старались ограничить остроту момента. Рано легли спать и рано проснулись". [2; 140–142]

Александр Трифонович Твардовский.Из дневника:

"…Поезд Москва – Киев остановился на станции, кажется, Хутор Михайловский. Выглянув в окно, я увидел нечто до того странное и ужасающее, что до сих пор не могу отстранить это впечатление. Я увидел поле, огромное поле, но был ли это луг, пар, озимый или яровой клин – понять было невозможно: поле все было покрыто лежавшими, сидевшими, копошившимися на нем людьми с узелками, котомками, чемоданами, детишками, тележками. Я никогда не видел такого количества чемоданов, узлов, всевозможного городского домашнего скарба, наспех прихваченного людьми в дорогу. На этом поле располагалось, может быть, десять тысяч людей. Здесь же был уже лагерь, вокзал, базар, привал, цыганская пестрота беженского бедствия. Поле гудело. И в этом гудении слышалась еще возбужденность, горячность недавнего потрясения и уже глубокая, тоскливая усталость, онемение, полусон, как раз как в зале забитого до отказа вокзала ночью на большой узловой. Поле поднялось, зашевелилось, тронулось к полотну дороги, к поезду, застучало в стены и окна вагонов, и казалось – оно в силах свалить состав с рельсов. Поезд тронулся…" [10; 32–33]

Евгений Аронович Долматовский:

"Только первый вечер был у нас такой беспечный. Впрочем, уменье добродушно подтрунивать над товарищами Твардовский сохранил и в самые сложные дни.

Приехав наконец в Киев, мы отправились пешком в штаб Киевского Особого военного округа, ставшего уже тыловой базой Юго-Западного направления. Город был в полном расцвете щедрого лета. На душных улицах почти не встречалось взрослых, но мы видели очень много пионеров, не успевших выехать в лагеря или успевших вернуться.

Мальчишки патрулировали небольшими группами – не знаю уж, по чьей инициативе. Они с подобострастием заглядывались на высокого синеглазого военного в новеньких ремнях, с орденами Ленина и Красной Звезды на гимнастерке. Тогда мало было орденоносцев. ‹…›

Мы поинтересовались, что за патрули на углах и перекрестках. Узнали: ловят шпиона. Его видели на вокзале в каком-то странном сером полувоенном френче и с пишущей машинкой в руках. Он выдавал себя за писателя. На вокзале никто не проявил бдительности, шпион скрылся. Теперь спохватились, ищут…

Мы дошагали до штаба. В политуправлении оставался на хозяйстве один батальонный комиссар. Он был болен и лежал на диване, у телефона. Как раз, когда мы, спросив разрешения по всей положенной форме, вошли в кабинет, телефон зазвонил. Сообщали о поимке шпиона. Шпион твердит, что он писатель. Дети, задержавшие его, порядком помяли бедняге бока… Поняв из реплик, о чем речь, Твардовский приложил сомкнутые пальцы к фуражке и лихо отчеканил:

– Писатель прибыл в ваше распоряжение.

Батальонный комиссар оторопел. Мы с Джеком приняли условия опасной игры и последовали примеру своего старшины:

– Писатель явился…

– Писатель докладывает…

Батальонный комиссар оказался человеком веселым. Он приподнялся на локте и с очень серьезным видом буркнул:

– Сейчас призову на помощь пионеров, тогда узнаете, как у нас в Киеве детишки поступают с теми, кто выдает себя за писателей. Особенно за Твардовского!

Мы были разоблачены.

Нам оставалось попросить батальонного комиссара познакомить нас со шпионом. Все-таки он выдает себя за нашего коллегу. Шпион с портативной пишущей машинкой? Странный детектив!

Пришли дополнительные сведения. Шпион назвал себя не одной, а сразу двумя фамилиями – Мальцевым и Ровинским. Он приехал из Львова, его зовут Орестом.

А ведь на Западной Украине действительно жил писатель Орест Мальцев, подписывавшийся псевдонимом Ровинский. В 1939 году он женился на польской красавице и остался жить во Львове. Все это мы рассказали батальонному комиссару. Зловещий клубок начал разматываться.

Нам предъявили задержанного. Вид у него был жалкий.

– Саша, Женя, Джек, выручайте! – испугав своих конвоиров, закричал Орест. Как пишут в роскошных романах, это был он.

Он выскочил из пылающего Львова, захватив лишь пишущую машинку, в мундире родственника своей жены, бывшего легионера.

Твардовский предложил составить документ, подтверждающий, что задержанный действительно писатель, наш старый знакомый, что у него есть и фамилия, и псевдоним, что он едет в Москву, в Главпур, за назначением.

Наше пребывание в Киеве в тот день было почти целиком занято спасением Ореста. К вечеру его освободили из-под стражи, и он отбыл в Москву. До вокзала мы его проводили, чтобы не повторилось утреннее происшествие.

Ночью мы выехали на командный пункт фронта, в Тарнополь (Тернополем город стал зваться позже).

Нас подключили к команде мобилизованных, направлявшихся в распоряжение штаба. Это были партийные работники в новеньких, топорщащихся гимнастерках. Грузовик с несколькими рядами досок-сидений, от борта до борта. Все мы с винтовками, полученными в штабе бывшего округа…

Твардовский сказал: "Здесь и так много начальников, я слагаю с себя обязанности старшины". Не успели киевские начальники рассесться на досках, и уже командование взял на себя, конечно, "безусый энтузиаст" – Джек Алтаузен. Властвование доставляло ему, очевидно, удовольствие. Он вовремя подавал команду: "Воздух!" – мы выпрыгивали в кюветы, палили из винтовок в небо, а после отбоя вновь забирались в кузов, ехали дальше, тесно прижавшись друг к другу плечами.

Очень короткая ночь с бомбежками казалась длинной-предлинной. Пулеметным обстрелом с воздуха, смутными вестями и слухами о сброшенных противником десантах была она наполнена до отказа.

Утром мы подъезжали к старой границе (1939 года). Прекрасные нивы, ставшие уже здесь золотыми, свежие, в росе, васильки и маки на обочинах дорог. ‹…›

Штаб Юго-Западного направления размещался в не очень старинном, но возведенном по всем правилам замке на окраине города.

Прежде чем идти представляться к начальству, совершенно необходимо было помыться.

Твардовский сказал, что баня – это уже его дело. Он отправился в разведку, облазил какие-то башни и коридоры и радостно известил нас, что нашел ванную комнату, но на дверях почему-то здоровенный амбарный замок.

Мы отправились туда втроем и при помощи найденной во дворе железяки замок аккуратно сорвали. В большой белой фарфоровой ванне лежал мертвый командир в окровавленной гимнастерке.

– Свят-свят-свят… – сказал Твардовский, и мы стали торопливо прилаживать замок на место.

Назад Дальше