В связи с этим уплотнением я заняла в нашей же квартире другую комнату. Устроившись, пригласила к себе на скромное новоселье Мандельштамов. Стали садиться за стол - глядь, Осип Эмильевич куда-то исчез. Куда он мог подеваться? Его не было ни у телефона, ни на кухне, ни в прочих местах. Наконец я догадалась заглянуть в кабинет к отцу.
Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он подымал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чем-то отца:
– …он не способен сам ничего придумать…
– …воплощение нетворческого начала…
– …тип паразита…
– …десятник, который заставлял в Египте работать евреев…
Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?
Очень довольный, Осип Эмильевич вернулся ко мне в комнату.
– У вашего отца детское мышление, - сказал он мне. - Представления обо всем ясные, но примитивные.
Когда мои гости разошлись, папа вошел ко мне:
– Слушай, твой Мандельштам - это же форменный ребенок. Он такие дикости говорил… какой-то детский лепет.
Жить Мандельштамам все еще было негде. На какую-то недельку я уступила им свою комнату, сама ночевала у мамы. В своем воинствующем отчаянии Осип Эмильевич быстро превратил мою комнату в всклокоченный ад. Белая занавесочка на окне? - И вот она сорвана с одного гвоздя и прицеплена уже косо. Чистое покрывало на кровати? - Ногами его, нечищенными ботинками.
Он опускался страстно, самый этот процесс был для него активным действом. Становился неузнаваем: седеющая щетина на дряблых щеках, глубокие складки-морщины под глазами, мятый воротничок… Тут он делался похожим на одного из персонажей моего очень раннего детства в Двинске. По улицам этого города бегал страшно возбужденный человек в котелке, в пиджачном костюме с рваными брюками, сквозь дыры светилось белое исподнее. Однажды он влетел в магазин, вызывая смех, негодование и жалость. Ему что-то подали, и он, изрыгая проклятия и угрозы, устремился к выходу, но, пораженный красотой и нежнейшим румянцем моей девятилетней сестры, остановился, погладил ее по щеке своей грязной шершавой рукой, произнес с невыразимой нежностью по-еврейски "а, lebenke" и стремглав бросился вон, снова крича и бранясь. Эпизод этот был бы вытеснен из моей памяти, если бы не Чарли Чаплин и Осип Мандельштам, не давшие забыть несчастного Алебенке, как мы, дети, его прозвали.
Однажды Мандельштам в большом волнении описал только что произошедший эпизод. Он сидел в приемной директора Государственного издательства Халатова. Долго ждал. Мимо него проходили в кабинет другие писатели. Мандельштама секретарша не пропускала. Терпение его лопнуло, когда пришел Катаев и сразу был приглашен к Халатову. "Я – русский поэт", – гордо выкрикнул Мандельштам и ушел из приемной, хлопнув дверью.
Главным занятием Осипа Эмильевича было беганье к телефону. Если кто-нибудь заставал его в этот момент в коридоре, он, закончив разговор, важно удалялся в комнату с поднятой головой. Мама говорила, что в этой его манере сквозила ущемленная гордость. Она чувствовала, что он большой поэт, не имеющий признания. Когда же папа прочел стихотворения Мандельштама, он согласился, что стихи талантливые, но совершенно несовременные. Античность - это, конечно, красиво, но разве это нужно сейчас молодежи? Бодрость вселять он не может.
Мама читала Блока. У меня было "Возмездие" в издании "Алконост". Поэма была близка маме описанием семейной трагедии, в которой она находила сходство с историей моей сестры. Вся соответствующая глава была исчеркана маминым карандашом. Этот пропитанный слезами и вздохами экземпляр взял в руки Осип Эмильевич. Полистал, полистал, отошел и стал что-то быстро писать на полях. Потом гордым жестом подал мне книгу, говоря:
- Вот, можете ее продать. Любой букинист даст… 50 рублей!
Книга пропала во время войны, и я не могу воспроизвести текстуально ядовитые заметки Мандельштама, подписанные и датированные. Передам только суть, насколько я помню.
В "Предисловии", где Блок перечисляет разнородные события, из которых образовался "единый музыкальный напор" эпохи, он называет такое: "В Киеве произошло убийство Андрея Ющинского, и возник вопрос об употреблении евреями христианской крови". Эта оскорбительно-"объективная" фраза возмутила Мандельштама. Он подчеркнул ее, сделал на полях отсылку к следующей странице: "Наконец, осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции" - и дал свой комментарий к обеим фразам, пародийно начиная его словами: "И возник вопрос…" С таким же зачином было написано замечание к некоторым стихотворным строкам поэмы Блока. Полемика была сильной и политически острой, и я не перестаю оплакивать пропажу этой книги.
Той же осенью 1931-го у брата Осипа Эмильевича, Александра, родился сын. Вскоре Мандельштам любовно называл его своим наследником.
Роды были тяжелыми, длились 72 часа, и все это время Осип Эмильевич просидел вместе с обоими братьями в вестибюле роддома, или все три брата бродили вокруг здания.
Он прибежал к нам весь взъерошенный. Роженице нужна была консультация профессора-специалиста. Мандельштам просил меня, чтобы я позвонила отцу в больницу, но это было невозможно, был час операций. Наконец, когда отец пришел из больницы, я предупредила Осипа Эмильевича, что нужно подождать, пока он придет в себя и пообедает - тогда я попрошу его позвонить коллеге по "консультации профессоров Кремлевской больницы", где мой отец работал по совместительству. Мандельштам в нетерпении ходил быстрыми шагами по коридору и подстерегал папу. Наконец не выдержал, схватил телефонную трубку. "Говорят из квартиры профессора Герштейна", – начал он. Устроив сам себе рекомендацию, Мандельштам договорился с профессором – и повез его к своей невестке.
В ДОМЕ ГЕРЦЕНА
Мандельштамы получили комнату в писательском жилом флигеле Дома Герцена на Тверском бульваре.
Комната была небольшая, продолговатая, на низком первом этаже. Не помню, где была кухня, подозреваю, что ее и вовсе не было.
Смешно и подумать, чтобы Мандельштамы смогли меблировать свою комнату. Два пружинных матраца да маленький кухонный столик, который им пожертвовала одна пожилая дама - новая знакомая "с мятущейся душою" (так острила Надя), заслушивавшаяся речами Мандельштама.
Я с ним была у нее в гостях, где наблюдала еще одну манеру говорить Осипа Эмильевича. Это не та взволнованная речь, когда, возбужденный мимолетной эмоцией, Осип Эмильевич не мог от нее освободиться, пока не отработает в блестящей словесной импровизации. На следующий день, правда, задетый какой-нибудь репликой собеседника, он доказывал нечто прямо противоположное вчерашнему, и с той же неотразимой убедительностью. Запомнить и воспроизвести такую речь, мне кажется, невозможно, потому что это - поток мыслей, тут же на глазах у слушателя преобразующийся в слова. Нет, "в гостях" манера была другая. Он говорил о музыке, о литературе на слушателя, с определенной целью - заинтересовать, понравиться и… поужинать.
Пока мы собирались к даме-меценатке, Осип Эмильевич был собран и спокоен, но все-таки из артистизма снял воротничок и галстук, чтобы подчеркнуть, как мне показалось, контраст между своей крайней бедностью и крайней же изысканностью своих речей. За столом он разливался соловьем, отвечая на вопрос хозяйки о Шопене. Но далее она из разговора выбыла: такие речи Мандельштам произносил без участия собеседника. Это были блестящие монологи.
Меня он пригласил с собой, потому что в этот период очень плохо переносил одиночество, а на улице предпочитал появляться с сопровождающим.
Надя работала в редакции "ЗКП", и он просто метался в утренние часы. Однажды он пришел ко мне в редакцию "Крестьянской газеты", где я тогда работала, робко, как проситель, приоткрыл дверь и поманил меня пальцем. Я вышла в коридор, и он стал умолять меня, чтобы я бросила работу и пошла с ним гулять. Он боялся идти один, не мог и оставаться в комнате, а Надю не смел тревожить, хотя ее редакция была еще ближе от Дома Герцена, чем моя.
В те дни, когда работа у нас начиналась не с самого утра, я перед работой часто заезжала к Мандельштаму. Иногда мы выходили в скверик Дома Герцена, иногда сидели на скамейке Тверского бульвара.
В это время в другом, лучшем флигеле Дома Герцена жили жена и маленький сын Пастернака. Это был период известной семейной драмы Бориса Леонидовича, когда он расходился с Евгенией Владимировной, чтобы жениться на Зинаиде Николаевне Нейгауз. Я не раз видела, как из писательской столовой с суетливой озабоченностью выходил Пастернак, обе руки у него были заняты полными судками - он нес обед своей оставленной семье. При встречах с друзьями он ставил кастрюльки куда-нибудь на приступок и долго, почти со слезами рассказывал о своих семейных делах. Иногда его собеседниками оказывались не друзья, а просто знакомые. Потом его стенания и откровенности передавались из уст в уста. Как известно, эта глава биографии Пастернака была отражена в новой книге его стихов "Второе рождение".
Мы сидели с Осипом Эмильевичем на скамейке Тверского бульвара и обсуждали этот сборник. Конечно, говорил один Мандельштам, но это не был монолог. Это - диалог с молчащим собеседником. Нужно было только давать ему легонькие толчки, и беседа польется: он говорит, бросая прерывистые фразы, а вы сидите рядом и только присутствуете при том, как рождается мысль.
Осип Эмильевич, давно написавший "Пастернака почитать - горло прочистить", с удовольствием повторявший "знаменитый", по его словам, каламбур Сельвинского о "пастернакипи и мандельштампе", теперь много думал о Борисе Леонидовиче. В его высказываниях мелькали замечания: "Пастернака нельзя себе представить вне Москвы" или "Пастернак может писать только у себя в кабинете за письменным столом", тогда как он, Мандельштам, вообще не пишет, а как бы высекает на камне (тут он напомнил о заглавии своего первого сборника - "Камень").
На этот раз он говорил о "Втором рождении". Это было отталкиванье от сегодняшнего Пастернака, упоминалась орнаментальность, перегруженность его новых стихов… Говорилось начерно, для меня незапоминаемо, пока не вырвалось единственно нужное определение - "советское барокко".
В узкой комнате на Тверском бульваре я помню мало посетителей. Из соседей-писателей к Мандельштаму заходил один Клычков, живший в другом корпусе Дома Герцена. Как-то при мне пришел Шенгели, которому Осип Эмильевич давал читать свою "Четвертую прозу". Шенгели назвал ее "одной из самых мрачных исповедей, какие появлялись в литературе", и упоминал Жан-Жака Руссо.
Вскоре рядом с Мандельштамами в том же коридоре освободилась большая комната в три или два окна. Они туда переехали, а их бывшую комнату передали поэту Рудерману. Он был женат, у них был ребенок, и жена возмущалась, почему им троим дали маленькую, а Мандельштамам - большую комнату. "Рудерман, - кричала она в коридоре, - молодой поэт, активно работающий, а Мандельштам - старик, уже не пишущий, а если и пишет иногда, все равно он - бывший поэт, устаревший". Осипу Эмильевичу было тогда 40 лет, и только что была напечатана в "Новом мире" его "Армения" и некоторые новые стихотворения.
Хотя новая комната была рядом со старой и окна выходили на ту же сторону, она казалась веселой и солнечной; может быть, тут играли роль светлые обои и не было перед самым окном дерева. Было такое ощущение, что и жизнь Мандельштамов вступила в более спокойный период.
Об этом даже могут свидетельствовать такие стихи, как про Парк культуры и отдыха ("…Скучные-нескучные, как халва, холмы"). Ровное настроение придавало Мандельштаму чтение Ламарка и Палласа.
Я помню, как печатала ему два стихотворения, из которых одно возникло из посещения музея - "Импрессионизм", а о другом ("Увы, растаяла свеча") он сказал, улыбаясь, что последние строки ("Ив спальню, видя в этом толк, Пускали негодяев") - про мою подругу, которую он называл "эллином" за веселые и добродушные разговоры на любовные и эротические темы.
Теперь к нему чаще заходили люди по пути в Дом Герцена. А Надя возвращалась из редакции всегда веселая, с остротами, придвигала столик к тахте, садилась на нее с ногами и с аппетитом обедала.
По утрам часто заходил И. А. Аксенов. Очевидно, он был эрудитом во многих областях науки. Так, застав Мандельштама за чтением Палласа, он долго говорил с ним на географические темы. После его ухода Мандельштаму всегда хорошо думалось. Лоб его светлелся и как будто становился больше, преображался в "понимающий купол", движения становились тихими и пластичными.
В это время журнал "На литературном посту" был уже разгромлен. РАПП был ликвидирован, и это вселяло надежды на оживление литературной жизни, Аксенов, беседуя с Мандельштамом об этой злобе дня, признавал Леопольда Авербаха настоящим публицистом и часто и сравнивал его с Писаревым. Мандельштам не возражал.
В один из моих приходов я застала Осипа Эмильевича одного, сидящего посреди комнаты на стуле с каким-то томиком в руках. Он перебирал его страницы.
- Вот самое гениальное стихотворение Блока! - вскричал он и прочел:
Как тяжело ходить среди людей
И притворяться непогибшим,
И об игре трагической страстей
Повествовать еще не жившим.
Было странно слышать знакомые строки в стремительном темпе и патетической интонации Мандельштама ("И об игре трагической страстей"). У него вообще был свой мотив. Однажды у нас на Щипке как будто какой-то ветер поднял его и занес к роялю, он сыграл знакомую мне с детства сонатину Моцарта или Клементи с точно такой же нервной, летящей вверх интонацией… Как он этого достигал в музыке, я не понимаю, потому что ритм не нарушался ни в одном такте. По-видимому, все дело было в фразировке.
Для Мандельштама не было разницы, кто сочинил стихотворение - он сам или другой поэт: если стихи были настоящие, он гордился поэзией. Зависти он не знал.
Зашла я днем. Помолчали. Внезапно он прочел:
И осень, дотоле вопившая выпью,
Прочистила горло; и поняли мы,
Что мы на пиру в вековом прототипе -
На пире Платона во время чумы,
схватил с полки "Второе рождение", открыл "Лето", пробежал скороговоркой следующую строфу ("Откуда же эта печаль, Диотима?"), опять залился на свой мотив:
И это ли происки - Мери-арфистки,
Что рока игрою ей под руки лег,
И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог,
с возгласом "гениальные стихи!" захлопнул книгу и победоносно взглянул на меня.
Как жаль, что невозможно сделать нотную запись, чтобы передать звучанье третьей строки, эту раскатывающуюся волну первых двух слов ("и арфой шумит"), вливающуюся как растущий звук органа, в слова "ураган аравийский".
Когда Мандельштам сам сочинял стихотворение, ему казалось, что мир обновился. Он читал его друзьям, знакомым - кто подвернется. В июньское, еще весеннее утро зашли мы с Евгением Яковлевичем к Мандельштамам. Осип Эмильевич вышел из дому и, стоя у крыльца, читал нам в зеленеющем дворе новенькое "Словно гуляка с волшебною тростью". Он вел стихи как мелодию, от форте к пиано, с повышениями - "Ни у когО этих звуков изгибы…" и понижениями - "И никогдА этот говор валов". Последняя строфа звучала как баркарола уже со второй строки "Ты горожанин и друг горожан".
Некоторые строки стихов Мандельштама я запомнила навсегда звучащими его голосом, например глубоко резонирующий певучий звук "о" в слове "соприродные", поддержанный первым односложным "так". В чтении Мандельштама строфа звучала как обрамленная двумя гласными - стаккато "а" и растянутым "о":
Так в Нагорном Карабахе,
В хищном городе Шуше,
Я изведал эти страхи,
Соприродные душе.
Это в "Фаэтонщике" 1931 года, из которого Надя любила повторять на ходу: "Словно розу или жабу, он берег свое лицо".
А как он подчеркивал ритм фехтования в предпоследней строфе "Ламарка"!
И от нас природа отступила
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в темные ножны. -
Так,
как будто
мы ей не нужны.
Или крылатая строка "Что ему до наших бед?" и полнота чувственного ощущения звука в последующих строках:
Гром живет своим накатом, -
Что ему до наших бед?
И глотками по раскатам
Наслаждается мускатом
На язык, на вкус, на цвет.
("Стихи о русской поэзии". 1)
Чтение третьего стихотворения этого цикла "Полюбил я лес прекрасный" отличалось особенно богатой интонационной игрой. Начинал он вкрадчиво, почти жеманно и так вел до конца второй строфы, где грозно "щелкал" словом "правды". Затем ускорял темп, который все нарастал и нарастал до самого конца стихотворения за исключением двух передышек - в четвертой и пятой строфах: строку "Ротозейство и величье " он так раскачивал голосом, как будто, развалившись в кресле, сладко потягивался. А любование молоденькими грибками в лесу передавалось паузой в строке "Так… немного погодя". Это замедление позволяло смаковать слова "Немного погодя" с таинственным лукавством (а я, мол, подсмотрел!). Затем темп и интонация становились еще стремительнее и резче, пока это нарастание не разрешалось апофеозом, провозглашенным полной грудью на открытом и глубоком дыхании: "До чего аляповаты, До чего как хороши!"
Когда я прочла эти стихи Осмеркиным, Елена не сразу поняла, какое отношение имеет мандельштамовский лес к русской поэзии. Александр Александрович мгновенно отпарировал: "А Кольцова ты понимаешь на смерть Пушкина - "Что, дремучий лес, призадумался?"
В конце сороковых годов я встретилась со старым другом после долгой разлуки. Мы хорошо разговаривали, но все чего-то не хватало. Как при посещении мест своего детства, маленькое все, удивляемся мы, где эта высота и глубина, таившаяся в каждом углу? Но, заговорив об одном стихотворении Мандельштама, мы напоминали его друг другу, читая вслух в один голос. И как все опять осветилось! Мы сами сделались значительными, будто опытный режиссер поставил нас на сценической площадке в наилучшее положение. Тут я поняла: в прошлом мы встречались под звуки стихов, они сопровождали нас, словно мы гуляем в саду, где бьет прозрачная струя фонтанов, или говорим в лесу о чем-то своем, важном, слыша и не слыша пенье родника и перекличку птиц.
Мандельштама уже не было на этой земле, когда мне было дано это осознать.
А сам поэт вовсе не был расположен к идиллиям.