Мемуары - Эмма Герштейн 5 стр.


Для него не было разницы между житейским и поэтическим. Никаких "высоких" и "низких" предметов. Все шло в один котел творческой переработки. От этого его неожиданные характеристики окружающих, страстное вмешательство в события повседневной жизни. А тут все уязвляло и досаждало. Осип Эмильевич жаловался на "пейзаж" - он имел в виду людей, которых приходилось встречать, на давящий воздух.

Однажды, надеясь встретить мир и смех в веселой комнате на Тверском бульваре, застаю смятенье. Над тахтой навис огромный кусок обоев, оборванный от потолка до середины стены.

- Ужас! - встретили меня Мандельштамы, - здесь клопы.

Я подаю обычные житейские советы, как избавиться от зловредных насекомых. Мандельштам и слышать не хочет. Ему хотелось вышвырнуть все вещи из комнаты, жить пусть в хаосе, но без клопов. А по-моему, его просто влекло к разрушению, к вздыбленному уюту.

Как-то увлекся мыслью обрить "Наденьке" голову.

- Ну-у, Осип Эмильевич, это будет некрасиво, - вмешиваюсь я.

- Я люблю шершавую эстетику, - отмахнулся он.

Чем больше новых стихов он писал, тем чаще его раздражали писатели, постоянно мелькавшие во дворе. Он становился у открытого окна своей комнаты, руки в карманах, и кричал вслед кому-нибудь из них: "Вот идет подлец NN!" И только тут, глядя на Осипа Эмильевича со спины, я замечала, какие у него торчащие уши и как он весь похож в такие минуты на "гадкого мальчишку".

В редакции "Литературной газеты" был, однако, устроен его авторский вечер. Это было тут же, в Доме Герцена. Я осталась дома с Надей. Мы заждались его возвращения. Я пошла на разведку, опоздала, уже расходились. По лестнице спускался Корнелий Зелинский и говорил своей даме что-то о далекости от современности, узости кругозора и слабо­сти голоса Мандельштама. Я не прислушивалась, но осталось ощущение чего-то кисло-сладкого, поразительно не соответствующего полнозвучию, гармонии и неистовству стихов Мандельштама.

Большой вечер Мандельштама в Политехническом музее состоялся в следующем году. Надя опять не присутствовала: Осип Эмильевич не пускал ее на свои публичные выступления. По его желанию в машине с ним поехала я. В артистической его сразу окружили, и я пошла в зал, заняв место рядом со своей неизменной подругой Леной в одном из первых рядов. На вечер Мандельштама выбрались из своих углов старые московские интеллигенты. Мы с Леной смотрели на эти измятые лица исстрадавшихся и недоедающих людей с глазами, светящимися умом и печалью. Особенно мне запомнилась бледность лица художника А. А. Бруни, напряженно вслушивающегося в чтение (он был глуховат)

Для такой большой аудитории голос Мандельштама был несколько слаб, ведь микрофонами тогда не пользовались. И тем не менее Б. М. Эйхенбаум, при всей его опытности лектора и изящного оратора и несмотря на острое и смелое содержание его вступительного слова, проигрывал рядом с поэтом. "Все-таки он профессор", - шепнула я Лене.

Странно мне было смотреть и слушать, как Мандельштам, в обыкновенном пиджаке, бледный из-за беспощадного верхнего освещения, разводя руками, читал на свой обычный мотив мои любимые стихи: "Так вот бушлатник шершавую песню поет, В час, как полоской заря над острогом встает" (стихотворение "Колют ресницы, в груди прикипела слеза").

Собственно говоря, рядом со мною вместо Лены должен был сидеть Евгений Яковлевич. Но с ним приехала его жена. Для нее это был светский выезд. До стихов Мандельштама ей было мало дела. Надя очень смешно передавала, как "Ленка" жаловалась, что у нее в доме не собираются писатели и артисты так, как у "Соньки" - ставшей женой поэта-конструктивиста Н. Адуева, а затем прославившегося Всеволода Вишневского. "На, вот тебе Оська", - предлагала ей Надя. "Он не знаменитый", - откровенно парировала та. Но теперь; когда появилась афиша о вечере Мандельштама, куда собирались многие известные люди, Елена Михайловна поехала тоже. В антракте она стояла с перекинутым через руку боа и оживленно беседовала с Татлиным. А Евгений Яковлевич метался между мною и ними с таким смущенным и беспомощным видом, что у меня сердце сжималось от жалости.

В каком же году я была с Мандельштамом в гостях у людей, прозванных Надей "добрыми слонами"? Не помню, откуда мы шли, с Тверского бульвара или с Нащокинского переулка.

"Добрые слоны" обещали угостить Осипа Эмильевича пластинкой "Страсти по Матфею" Баха. Он никак не мог пропустить такой вечер, ведь у нас в консерватории "религиозная" музыка не исполнялась. А Надя была больна, и я пошла вместе с Осипом Эмильевичем, радуясь послушать недоступный опус Баха.

За ужином Осип Эмильевич, как полагается, витийствовал. Не обошлось и без неловкостей. Так, накладывая мне на тарелку масло, он вывалил почти все содержимое масленки. И мне пришлось под испуганным и внимательным взглядом хозяйки перекладывать его обратно, благо тарелка была еще чистой. Хозяин дома был, кажется, образованным экономистом, а она заведовала областной библиотекой - очень крупная, полная женщина с большими руками и ногами. За столом было несколько приглашенных: одна молодая девушка, затем работник из радио - он-то и принес патефон с пластинками - и худенький Бонди, известный пушкинист Сергей Михайлович.

"Страсти по Матфею" были записаны в исполнении знаменитых иностранных певцов и оркестра. Слушать их было таким торжеством для Мандельштама, что он почти замечал пояснительных слов, которыми товарищ из радио сопровождал каждую смену пластинки. Но когда все окончилось и после обмена вежливостями Осип Эмильевич собрался было распроститься, предложили провертеть всю программу вторично. Мандельштам отнекивался, я ею поддерживала, однако делать нечего… пришлось подчиниться. Мандельштам слушал, слушал, но повторять только что пережитое было выше его сил. Да тут еще "конферансье" стал развязнее. Осип Эмильевич прервал его и вначале спокойно пытался объяснить присутствующим, что такое пошлость, но после недоуменных реплик гостей распалялся все больше и больше, перешел на крик, кончил пронзительным возгласом: "Мы сейчас занимаемся онанизмом!" - и в отчаянии бросился вон. Я за ним. Любезный хозяин оттолкнул меня и повел Мандельштама в свой кабинет (я, мол, сам его успокою). Это ему удалось настолько, что через некоторое время Осип Эмильевич прошел ровным шагом в переднюю и сейчас же стал одеваться. Напоследок девушка вынесла из комнаты забытую мною сумку - потрепанную, с оборванной ручкой, она недоуменно подала ее мне, чуть брезгливо держа обеими руками за края.

Мы шли пешком. Осип Эмильевич говорил, что скандал - законное явление, повторяя мысли "Египетской марки" и других высказываний в своей прозе.

Мы шли по мостовой тихих Тверских-Ямских улочек. Они были шире и прямее обычных московских переулков. Вот так бы и жить где-нибудь в провинции, мечтал Осип Эмильевич. Жаловался на Москву, на ритмы ее уличной жизни, не созданные для духовной жизни человека. Заговорил о служащих, ежедневно толкающихся в трамваях. "Я бы не мог так жить", - ужасался он. Вообще он был грустен.

Однажды днем открылась дверь. Вошел Шкловский. Не здороваясь, сел у окна и отрезал:

- Я только что с Беломорканала. Страшнее, чем на войне.

Переждав, рассказал, до чего талантлив русский народ: какими мастерами сделались там заключенные мужики - золотые руки.

Насколько мне помнится, Шкловский ездил на Беломорканал для свиданья с каким-то своим заключенным родственником.

Потом заговорили о Клейсте, воспетом Мандельштамом в стихотворении "К немецкой речи". Ходили по диагонали комнаты навстречу друг другу и спорили. Каждый развивал свою мысль с таким количеством "опущенных звеньев", что трудно было что-нибудь понять в этих синкопах. Я почувствовала себя лишней. Но вспомнила, что Осип Эмильевич как-то сказал мне: "Вы мне не мешаете никогда", и - осталась.

Мы с Надей однажды признались друг другу, что не любим такие стихотворения Мандельштама, как "Канцона", "Рояль" и "Ламарк". "Нет, о "Ламарке" так не говорите, - прервала меня Надя. - Тынянов мне объяснил, чем оно замечательно: там предсказано, как человек перестанет быть человеком. Движение обратно. Тынянов называл это стихотворение гениальным".

Приехала из Киева овдовевшая мать Нади - Вера Яковлевна. Она жила у сына. Это - рядышком, и большую часть времени она проводила у Мандельштамов, чтобы не мешать работать жене Евгения Яковлевича. Как водится, свекровь не жаловала свою невестку.

"Сегодня она развалилась в кресле, - передразнивала ее Вера Яковлевна, - расхвасталась: государство в нас нуждается, мы необходимые люди…" Речь шла о заказе на художественное оформление праздничной Москвы, который получили художницы С. К. Вишневецкая и Е. М. Фрадкина, работавшие совместно. Вот как жены Евгения Яковлевича, бывшая и настоящая, стали людьми государственными.

Елена Михайловна изредка заходила к Мандельштамам на Тверской бульвар. При ней вошел Клюев. Надя пригласила ею к обеденному столу, но он смиренно примостился у низкого подоконника: "Я уж здесь щец похлебаю". Фрадкина со своим удлиненным подгримированным лицом, одетая по-европейски, с деловитой элегантностью, даже рот приоткрыла, с любопытством разглядывая, как этот нищий странник истово и медленно подносит ложку ко рту.

Впрочем, Надя говорила, что в споре Клюев иногда "забывается и начинает говорить как приват-доцент".

Тогда в Москве стал обращать на себя внимание Павел Васильев, казацкий поэт, явившийся в столицу из Сибири. Это был двадцатидвухлетний красавец, кудрявый блондин с вздрагивающими крыльями носа, высокий, на редкость стройный. Осип Эмильевич его полюбил. Васильев платил тем же, часто прибегал, читал свои стихи, охотно беседовал с Надей. Постепенно, за два-три года, он превратился из начинающего поэта в модного, уже попавшего в тот условный "высший свет", который образовывался к тому времени в литературной и художественной Москве. Вел он себя шумно. В критике появились на него нарекания, а в кулуарах говорили, что он находится под влиянием Мандельштама. По этому поводу и был сказан Осипом Эмильевичем экспромт:

Мяукнул конь, и кот заржал -
Казак еврею подражал.

Я проезжала в трамвае мимо дома Мандельштамов, сошла, хотела к ним зайти, но, заглянув в низкое окно, раздумала: Надя лежала на кровати и важно, внимательно глядя на кого-то своими голубыми глазами, слушала его. В ногах стоял Осип Эмильевич. Перед ними был Звенигородский. Он читал свои стихи. Осип Эмильевич вместе с Надей вдруг увлеклись им и объявили вторым Тютчевым. Это свело с ума старика, последнего "Гедеминовича" в России, живущего здесь трудной жизнью малоприспособленного к современности интеллигента.

Однажды пришел Яхонтов с Лилей и Диночкой, обе в одинаковых светлых кудрявых меховых шубах - козлик. Шубки понравились. Но на самом деле Надя восхищалась только Лилей. Она говорила о ней как об уникуме. Рассказывала о ее застенчивости, вспоминала, как в Детском Селе она ни шагу ступить, ни слова сказать не умела: войдет и, не здороваясь, станет молча посреди комнаты. Она была дочерью кочегара поезда, говорила Надя, жила с родителями в Кисловодске. У нее обнаружился талант медиума, какой-то гипнотизер стал выступать вместе с нею в местном цирке. Яхонтов увидел, влюбился и увез в Москву. Надя рассказывала о Лиле так, что за глаза можно было влюбиться. И однажды Клычков пришел к Мандельштамам и уставился на меня жарким глазом: "Это - Лиля?" - тихо спросил он Надю и совершенно погас, узнав о своей ошибке. Таковы были Надины таланты.

У Мандельштамов на Тверском бульваре не было телефона, и Осип Эмильевич попросил меня пойти в автомат позвонить Яхонтову, позвать, что-то давно его не видно. Яхонтов не мог прийти, ибо был в цейтноте, обычном для эстрадных актеров в праздничные дни: набирали по нескольку выступлений на один вечер и мчались сломя голову из клуба в клуб. Объяснение Яхонтова не удовлетворило Мандельштама, и он начал его бранить. Что же он ставил ему в вину? Это - "вечный юноша", "ему уже 30 лет, а он еще весь в будущем". Человек в таком возрасте, живущий одними своими надеждами, неполноценен, сердился Осип Эмильевич. Жить нужно настоящим.

Никогда нельзя было предугадать, что он скажет в ответ на самое обыденное замечание. В другой раз он неожиданно отозвался о том же самом Яхонтове в прямо противоположном смысле.

Шел разговор о манере этого артиста заводить на улице случайные знакомства с женщинами. Рассказывали, что, выходя из дому, он заранее приготавливал любовные записочки в нескольких вариантах и вручал подходящий текст сегодняшней избраннице. Возмущались этим, считали ненормальным. Осип Эмильевич задумался:

– У нас это называется шизофренией, а где-нибудь в Париже - обыкновенная жизнь мужчины. Весь Мопассан вышел из этого. У нас все читают, и никто не удивляется.

Повадилась заходить Адалис. Когда из Парижа приехал И. Г. Эренбург, он пришел к Мандельштамам вместе со Святополк-Мирским. Адалис принимала участие в завязавшемся остром разговоре. Эренбург преклонялся перед прогрессивной политикой Советского Союза, восхищался строительством социализма, а мы, советские люди, не любили Эренбурга за то, что он хвалит издали то, что мы должны выносить на своей шкуре. Мандельштам объяснял, как трудно ему здесь работать, но Эренбург не хотел об этом знать.

Когда он и Мирский ушли и все оживленно обсуждали речи Эренбурга, Адалис воскликнула: "Чего вы хотите? Мужчина в 40 лет, вот и все".

Но Надя меня уверяла, что Эренбург "все понимает" и что он показывал ей литографию, где изображен ад, насколько помнится, в духе пушкинского "Фауста": "Так вот детей земных изгнанье? Какой порядок и молчанье!" - и сравнивал эту неизбывную вечность с социалистическим раем.

– Невозможно жить без какого-нибудь вина! - вскричал Мандельштам, сидя у окна. Однообразное будничное течение жизни было для него непереносимо. Уехать куда-нибудь? Позвонить по междугородному телефону? Затеять скандал?

Он сидел на тахте по-турецки и ребячливо, капризно излагал свои претензии доброму дяде. На этот раз это был опять зашедший "на огонек" Шкловский. "Меня надо… меня надо…" - не меняя позы, но все выше и выше подпрыгивая на пружинах, требовал Мандельштам, и Шкловский слушал, улыбаясь. А Осип Эмильевич с увлечением придумывал все новые пути спасения: "надо пойти в ЦК и сказать…", "попросить командировку…", "предоставить", "поселить", "убедить Госиздат дать большой аванс…"

- С цыганами надо говорить по-цыгански… - все с той же вырезанной на лице улыбочкой отвечал Шкловский.

В том же флигеле, на втором этаже, жил малоизвестный писатель, с которым Мандельштамы как будто и не общались. Но вот он скончался, и Надежда Яковлевна приняла горячее участие в организации его похорон. Она настаивала, чтобы гроб с телом был поставлен для прощания в Доме Герцена, ходила туда с требованием гражданской пани­хиды, кричала, что отказ является нарушением устава месткома литераторов. Я не могла понять, для чего это ей нужно. Хотела ли она оказать покровительство вдове? Или я чего-то не знала про этого писателя? Или просто у Нади пробудилась активная общественная жилка и она выражала справедливое негодование?

Была у Мандельштамов одна знакомая семья: адвокат О., его жена и маленькая дочь. Как-то, выйдя на улицу, они увидели очередь в загс, который помещался в том же доме, где они жили. В загсе, как известно, регистрируют браки, разводы, рождения детей я смерти. Девочка запомнила только последнюю категорию и простодушно спросила: "Это за гробами стоят?" Замечание ребенка показалось апокалипсическим, и Надя повторял вслед за ними: "Очень может быть, что и такое настанет". Мы не знали тогда, что миллионы наших соотечественников будут похоронены без гробов, а что среди них будет Осип Эмильевич, мне по крайней мере в голову еще не приходило.

Внизу рядом с Мандельштамами жил поэт Амир Саргиджан с женой. С ними Мандельштамы были в приятельских отношениях, соседи заходили друг к другу. Но вот Саргиджан взял у Осипа Эмилевича взаймы 75 рублей и не отдавал. Это бесило Мандельштама, денег, конечно, у него уже не было. Стоя по своей привычке у окна и беспокойно разглядывая прохожих, он увидел, что жена Саргиджана возвращается домой, неся корзинку со снедью и двумя бутылками вина. Он закричал на весь двор:

- Вот, молодой поэт не отдает старшему товарищу долг, а сам приглашает гостей и распивает с ними вино!

Поднялся шум, ссора, кончившаяся требованием женщины, чтобы Саргиджан побил Мандельштама. Тот так и поступил, причем ударил и Надю.

Мандельштамы потребовали товарищеского суда. Надя расхаживала перед Домом Герцена, демонстрируя свои синяки, и каждому знакомому заявляла с посветлевшими веселыми глазами: "Меня избил Саргиджан, Саргиджан избил Мандельштама…" И когда в Доме Герцена был устроен товарищеский суд, маленькая комната была набита до отказа. Председательствовал Алексей Толстой.

Я не присутствовала, так как была на службе, но вечером ко мне пришел Евгений Яковлевич и все рассказал. Даже он, всегда сдержанный, орал, топал ногами, вскакивал на стул, возмущаясь постановлением товарищеского суда: оно было не в пользу Мандельштама. Но Саргиджану не было даже вынесено порицания.

Это было несчастьем для Осипа Эмильевича, потому что превратилось в его навязчивую идею, на что он сам жаловался именно этими словами.

Торжественно скандируя, он диктовал мне с мандельштамовской лапидарностью и метафоричностью одно из своих заявлений все по тому же поводу. Мне запомнилась оттуда такая мысль: маленькая подлость, утверждал Мандельштам, ничем не отличается от большой.

В апреле 1933-го Мандельштамы уехали в Старый Крым. Но еще целый год Осип Эмильевич мучился этой растущей в его сознании распрей. Ненависть его сконцентрировалась на личности Алексея Толстого.

Через три-четыре месяца они вернулись в Москву.

Что-то изменилось. Я это почувствовала при первой же встрече. Но тут же я уехала на месяц в дом отдыха. Когда вернулась осенью, чувство перемены охватило меня еще сильнее.

Осип Эмильевич отпустил изящно подстриженную бородку, в которой проглядывала седина. Он расширился в плечах, поплотнел, казался бы отяжелевшим, если бы не его постоянная нервная подвижность.

На Надином лице я стала примечать следы возраста. В октябре ей должно было исполниться тридцать четыре года, и в ней уже предчувствовалась тридцатипятилетняя женщина.

У ее брата стала заметна какая-то застылость. Мне казалось, что эмоции заменены у него рефлексами. А его мать - медик по образованию - еще минувшей зимой заговаривала о том, что у Евгения Яковлевича "откладывается известь в сосудах". Осип Эмильевич, говоря о нем, замечал, что сорок лет - критический возраст для мужчины. Это барьер, если преодолеешь его благополучно, дальше уже можно жить не задумываясь о возрасте.

У меня с Евгением Яковлевичем произошел в это время разрыв, однако месяца через два мы помирились. "Мы не можем поссориться - мы родственники", - объяснял он. Что-то отпало в наших отношениях, но появилось и что-то новое.

Назад Дальше