Весной в сельских лавках и в колхозных кладовых раз-два в неделю выдавали пособие: мешочки муки, гороха, круп, консервы, иногда печеный хлеб.
В очередях стояли и сидели женщины, закутанные в платки поверх кожухов или плюшевых жакетов. Им все еще было холодно, даже в солнечные дни. Отечные лица, тусклые, будто незрячие глаза. Мужчин было меньше. Худые, сутулые, они казались более истощенными рядом с опухшими закутанными женщинами.
Пугала тишина этих очередей. И старые и молодые бабы разговаривали мало, слабыми голосами. Даже самые сварливые переругивались тихо и как-то бесстрастно.
Председатель сельсовета, очень худой, бледножелтый - ожившая мумия - старался бодриться, рассказывая шефам:
- На сегодняшний день имеем обратно улучшение. Ни вчера, ни завчера смертности не было. За всю ту неделю только четырех похоронили и то двое - от разных болезней. Застудились и вообще уже старые люди. А кто от недостатка питания - так уже совсем мало стали умирать. И даже можно сказать, некоторые больше от несознательности. Как стали помощь получать, как вышла первая травка, первая зелень, начали очень сильно есть. А здоровье ж слабое. Надо помалу, обережно. Но есть такие, что они хоть дорослые дядьки, а хуже малых детей: как увидел борщ или кашу, хоть макитру, хоть ведро, пока все не съест - не отвалится. А потом у него кишки перевертываются не туда, куда надо. Ну вот как у коня, если клевера пережрет или холодной воды перепьет - живот горою и копыта откинул… Или, бывает, что батько получил свежий хлеб на всю семью - буханки полторы или две, а пока домой нес, все и сжевал. Дети голодные плачут, а он за живот хватается, криком кричит. А потом уже и не дышит. Вот так и помирают, не с голода, а через глупость. Но это все больше мужики. Бабы - те, можно сказать, сознательнее насчет питания. Или терпеливее. И, конечно, они детей больше жалеют. Бабы не так умирают…
Не так, но все же умирали и бабы. Еще и в мае, когда началась прополка овощей. Самая женская работа.
…Жаркий майский полдень. Полольщицы бредут по черным бороздам между рядами ярко зеленых молодых листов. Тяжело ступают. Медленно нагибаются. Еще медленнее разгибаются. Некоторые уже только ползут на четвереньках. Тускло темные узлы среди свежей веселой зелени.
Одна остановилась. Не то прилегла, не то присела. Через час кто-то заметил.
- Ой, лышенько, тетка Одарка, сдается, померли! А я думала, они отдыхают.
…Тело с трудом тащат на растянутых платках. Такие же грязно серые. Такие же безмолвные. Одна потихоньку плачет.
Но весной хоронили уже в отдельных могилах. И в гробах. Умирали все реже. Во второй половине мая целыми неделями не было похорон.
Июньский день. В колхозный полевой стан приехала районная агитбригада. Парни в расшитых сорочках, в синих шароварах; девчата в венках с лентами, в еще более пестро вышитых сорочках, в разноцветно-многослойных юбках, в нарядных сапожках.
Обеденный перерыв. За дощатыми столами бабы хлебают из глиняных мисок густой кулеш. На очаге под навесом котлы. Пахучий пар вареного пшена.
Бабам жарко: они в белых платках, в светлых кофточках или в холщевых нижних сорочках. Поэтому еще темнее лица и руки, закопченные загаром. Отечных не видно. Почти все очень худые, задубевшие, усохшие, как старая кора на поленьях.
И уже не безмолвные. Хотя работали с восхода - "проверяли" свеклу, окучивали картошку, выпалывали сорняки на капустном поле. Молодые пересмеиваются, разглядывая нарядных гостей.
Те выстроились перед столом. Дирижер в пиджачке возглашает сипловатым тенором:
- В честь ударников социалистических полей наш хор исполнит народные песни.
…Дывлюсь я на нэбо
Тай думку гадаю…
Поют голосисто, дружно. И сразу слышно, что певцы не городские. Поют не округленно-мелодично, как на сценах, на эстрадах, а заводят высоко-высоко, протяжно и громко. Так поют в селах - на гулянках, на свадьбах.
Бабы оставили миски, отложили ложки. И застыли. Иные прислонились друг к другу, жмутся кучками.
И вдруг одна заплакала. И еще одна. Тихо плачут. Закрывают лица косынками.
В хоре заминка. Дирижер оглянулся. Шепнул. Тоненькая девушка в венке начала весело:
Ой, за гаем, гаем,
Гаем зелененьким…
Хор подхватил торопливо, залихватски:
Там орала дивчинонька
Волыком чернэньким…
А бабы плачут. Еще одна. И еще одна. Сперва те, кто постарше, а там и молодые. И плачут уже в голос, навзрыд.
Орала, орала,
Втомылась гукаты,
Тай наняла козаченька
На скрипочку граты…
Певцы начали сбиваться. Нарядные девчата-хористки утирают глаза и мокрые щеки. Дирижер оглядывается растерянно.
- Что ж это, товарищи-бабоньки? Что такое? Почему слезы? Кто ж это вас огорчил? Мы ж стараемся повеселее…
Бабий плач прорвало криком.
- То не вы, то не вы! Ой, люди добрые! То мы сами. Мы ж больше никогда не спиваем… Ой, когда ж мы только спивали! Мы те песни и во сне уже не сльшшм… Мы ж все только хоронили… Мы ж сами уже мертвые… Ой, мамочка моя родная, где твои косточки?.. Ой, деточки мои коханые, голубятки мои, я ж над вашими могилками не плакала, я ж вас чужому дала без гробов хоронить…
Закричали, запричитали еще одна, и еще.
Хористы сбились кучей. И несколько девушек в венках заплакали в голос.
Дирижер метнулся к бригадиру, который стоит в стороне, с возчиками, привезшими гостей. Мужчины дымят самокрутками, глядят в сторону. Повариха села на землю, закрыла лицо косынкой. Плечи дрожат.
Бригадир, широкий, почти квадратный, красновато загорелый, с многодневной, рыжей щетиной до скул, досадливо отмахнулся от дирижера.
- Да заспокойтесь вы, товарищ дорогой… Нехай бабы наплачутся… Слезы-то у них накипели… Теперь за всех плачут. Не мешайте. Выплачутся - легче будет.
Глава десятая.
КОНЕЦ ЮНОСТИ
Молодость моя, моя чужая молодость!
…Молодость моя, иди к другим.
Марина Цветаева
Философский, исторический и литературный факультеты Харьковского университета после 1933 года разместили в здании, из которого выехало ГПУ-НКВД. В подвалах оставались еще решетки на окнах и железные двери с волчками. Там, в бывших камерах, мы устроили типографию - наборный цех, печатный, склад бумаги. Редакция заняла большую сводчатую полутемную камеру, где и днем приходилось зажигать свет. Уже в первом семестре меня назначили ответственным секретарем. Редактором был доцент-физик, член университетского партбюро. Он преподавал, писал научные работы, недавно женился на красивой студентке, и поэтому был постоянно занят множеством внередакционных дел; явными заботами о здоровье жены и плохо скрываемой ревнивой тревогой. Тем больше приходилось работать мне. На заводе мы привыкли к штурмам и авралам ежедневной газеты, а листовки для танкового отдела и строителей выпускали не менее десятка в сутки. И работа в еженедельной университетской многотиражке казалась поначалу просто развлечением. Авторы - студенты и преподаватели - были куда грамотнее заводских. Их статьи и заметки приходилось только сокращать. Проблемы возникали главным образом из-за соперничества факультетов. Физики и математики традиционно презирали краснобаев-гуманитариев. Они, а также химики, биологи и географы занимались в старом здании на Университетской горке, куда мы ездили трамваем, и воспринимали их как беспокойных туземцев другого континента.
Иногда с утра, перед лекциями, почти в каждую перемену и обязательно после занятий я приходил в подвал верстать, держать корректуру, собирать очередной номер.
Прохладный, сыроватый сумрак бывшей камеры случалось возбуждал тревожные мысли: кто здесь сидел? Не отсюда ли уводили расстреливать?.. Я пытался представить себе, какие они, эти шпионы, петлюровские, белогвардейские заговорщики, фашистские агенты… Почему-то считалось, что оппозиционеров и спец-вредителей держат не в подвальных, а в "верхних" камерах, вроде той, в какой побывал и я в 1929 г. О пытках, избиениях я не думал. Это было немыслимо.
А ведь уже в 31–32 годах прошла пресловутая "золотая кампания". Ювелиров, часовщиков, зубных врачей, священников, нэпманов и всех, кто считался богатым, кто ездил когда-то за границу, вызывали в "экономотдел" ГПУ и предлагали добровольно сдать имеющееся у них золото, валюту и другие ценности. Взамен обещали "боны Торгсина". (В закрытых магазинах "Торговля с иностранцами", предшественниках нынешних сертификатных "Березок", продавали всякую редкостную снедь и продукты, которые были несравненно лучше получаемых по карточкам.)
Тех, кто отказывался, или давал меньше, чем должен был по мнению оперативников, арестовывали.
В битком набитых камерах нельзя было даже лечь. Полураздетые люди сидели "раскорякою". Горели жарко ослепляющие пятисотваттные лампы, и камеры были натоплены во все времена года. Кормили ржавыми селедками и не давали воды Но каждого, кто соглашался отдать "утаенное" золото, немедленно отпускали и утешали: в анкетах на вопрос "был ли под судом и следствием", он может отвечать "нет", так как все, что с ним происходило - не арест, а лишь "временное административное задержание". Нашего соседа, немолодого бухгалтера, который до революции работал в банке, "задерживали" трижды или четырежды. Каждый раз его выкупали жена и родственники, приносившие золотые монеты. И каждый раз он встречал в камере знакомых, которых тоже вновь и вновь забирали, чтобы "выкачивать золотишко".
Мне было жаль незлобивого старика, а его рассказы о том, что с ним происходило, не вызывали сомнения. Многие люди, чьи родственники, знакомые, соседи побывали в таких камерах, рассказывали о том же - об удушливой тесноте, слепящем свете, пытке жарою и жаждой, о циничных вымогательствах чекистов - "золотоискателей".
- Не отдадите все, не скажете, где спрятали, так и помрете. А там мы возьмем вашу жену, пардон, вдову, или сирот или других родичей. Так неужели вам будет от этого легче лежать в могиле? Ведь они, может, даже не знают, где ваши схованки. Им придется мучиться уже совсем напрасно…
И сам я видел, как мерзли в сельских "холодных" крестьяне, не сдавшие хлебопоставок.
Все это были поганые, жестокие дела. Однако неизбежные. Ведь и хлеб и золото необходимы стране. А прятать драгоценности могли только своекорыстные, классово чуждые людишки. Конечно, случались ошибки; страдали и вовсе ни в чем не повинные. Это плохо. Такого следует избегать. Но из-за отдельных промахов нельзя же прекращать широкое наступление на фронтах пятилетки.
Нет, я не поддавался сомнениям и колебаниям. И добросовестно редактировал и сам сочинял статьи, репортажи, заметки о борьбе против вражеской идеологии и философии, в политэкономии, в истории; обличал "меньшевисгвующий идеализм" Деборина, "механическую метафизику" Бухарина, "ползучий эмпиризм" Сарабьянова, примиренчество к "субъективистской" теории относительности Эйнштейна и т. д. и т. п.
Думал ли я о том, насколько справедливы были эти грозные обличения?
Если иногда и задумывался, то бесплодно.
…На фронте, в первые месяцы войны, читая трофейные газеты, журналы, военные документы и слушая немецкое радио, я понимал, что их сводки и корреспонденции часто куда правдивее наших. А их статьи про нас, показания военнопленных, перебежчиков и рассказы жителей оккупированных областей были и не только выдуманными и не слишком преувеличенными.
Все это я объяснял так: гитлеровцы хитроумно используют "малую правду" фактов, событий, обстоятельств, чтобы пропагандировать величайшую ложь нацизма. А нам приходится из-за неблагоприятных условий скрытничать, а в иных случаях даже врать, отстаивая и утверждая нашу всемирно-историческую правду.
В годы войны и потом в тюрьме я рассуждал менее примитивно и менее цинично, чем в пору юношеского радикализма. Но понадобилось еще не меньше двух десятилетий, прежде чем я стал различать понятия искренность и нравственность. Искренним бывает и злодей-фанатик, когда его слова и поступки соответствуют его убеждениям. А нравственен лишь тот, кто постоянно сверяет свои убеждения с жизнью, с тем, куда ведут слова и поступки, определяемые его убеждениями (Достоевский).
И еще позднее начал я сознавать, что "нравственность человека лучше всего выражается в его отношении к слову" (Лев Толстой). "Убийство правдивого слова… было одним из самых черных злодейств, совершаемых десятилетиями" (Лидия Чуковская).
Поднимаясь из редакционно-типографского подвала наверх, я окунался в океан знаний. На лекциях и семинарах старался ничего не упустить. Записывал все возможно подробнее. Читал все, что было обязательным, все, что преподаватели называли "факультативным", не обязательным, выискивал и такие книги, которые вовсе не называли. И, разумеется, хвастался каждым подобным "встречным планом".
Профессор философии В. Чемоданов (брат московского лингвиста) доказывал, что Фалес, Демокрит и Аристотель - прямые предшественники марксистского материализма, что Спиноза был чистейшей воды материалистом и атеистом, а Гегель стал по-настоящему велик и гениален лишь после того, что Маркс и Энгельс перевернули его диалектику "с головы на ноги". Тогда как без этого он повинен во многих грехах, и Ленин справедливо писал на полях его сочинений: "врет, идеалистическая сволочь!"
Профессор математики Воробьев так понятно и увлекательно объяснял нам основы аналитической геометрии, дифференциального исчисления, интегрирования и теории вероятности, что мы прощали ему явно примиренческое отношение не только к старинным идеалистам Декарту, Ньютону, Лейбницу, но и к "неисправимому махисту" Эйнштейну.
Политэкономию читал маленький подслеповатый лысый профессор, страстно влюбленный в "Капитал". Он говорил о нем вдохновенно и косноязычно, как говорят о женщине или о стихах. Меня он заразил этой влюбленностью. До глубокой ночи, не уставая, читал я и конспектировал; старался уследить за каждым движением властных мыслей, то плавно растекающихся до необозримой широты, то стремительно порывистых, круто поворачивающих молнийными зигзагами, то нагромождающих утомительные подробности, сложные умозрения, то вспыхивающих поэтической метафорой, шуткой или врастающих в зримо пластический образ. Главу о первоначальном накоплении читал и впрямь, как поэму.
Профессор истории, пожилая неулыбчивая "парт-тетя", говорила не столько о событиях и фактах, сколько о различных порочных концепциях и теориях. В лекциях по античной истории она прежде всего изобличала всяческие буржуазные, фашистские и "социал-фашистские" толкования, опровергала зловредного Каутского, который представлял раннее христианство источником социалистических и коммунистических идей.
Русскую историю мы учили, "прорабатывая" ошибочные суждения Плеханова, а позднее и Покровского, которого на предшествовавшей экзаменационной сессии полагали главным марксистским историком. И особенно яростно проклинали украинских "буржуазных националистов" - Грушевского, Яворского, Ефремова.
Семинар по истории вела молодая ассистентка, которую мы прозвали "бешеной". Она с неподдельной личной ненавистью поносила Мирабо, жирондистов, глубоко презирала оппортунистов Дантона и Демулена, снисходительно жалела Робеспьера и его сторонников, "ограниченных мелкобуржуазностью" и пылко восторгалась геберистами, бешеными и, конечно, Бабефом.
Лекции по литературе мы слушали на литфаке. Александр Иванович Белецкий был первым, кто объяснил мне, что вторая часть "Фауста" - не рифмованная образованность, а великолепная поэзия. Его лекции учили снова и снова перечитывать "Фауста" и стихи Гете, каждый раз находя в них все новые неожиданные клады.
Языковед профессор Булаховский насмешливо зло полемизировал с Марром, который тогда считался основателем и лидером марксистской лингвистики. Но рассуждения Булаховского были и понятнее и интересней, чем тягостно вязкие статьи Марра - иные оказывались для меня почти непролазными. Я старался критически воспринимать подозрительные по идеализму уроки Булаховского, но покоряли его знания, остроумие, изящная точность мыслей. К тому же тогда казалось, что в языковедении не может быть серьезных политических уклонов.
Именно поэтому два года спустя в Москве я поступил уже в институт иностранных языков, надеясь, что, познавая языки и словесность других народов, буду полезен стране и мировой революции, без таких сделок с совестью, которые стали неизбежны для тех, кто занимался философией, политэкономией, новейшей историей, - особенно отечественной, - и журналистикой.
Но еще за год до этого решения, которое мне представлялось трагически смиренным отказом от юношеской мечты о революционной политической деятельности, я хотел изучать прежде всего философию, историю, политэкономию - т. е. приобретать знания, необходимые для участника (а, может быть, и одного из руководителей) грядущих войн и революций.
Впрочем, новую стоическую решимость облегчила давняя любовь к Шиллеру, Гете, Гейне, Байрону, Диккенсу, Гюго, Твену и многим другим зарубежным поэтам и писателям. Мне не приходилось заставлять себя; корни этой науки никогда не казались мне горькими.
Летом 1934 года все военнообязанные студенты нашего курса стали на три месяца красноармейцами-бойцами 337-го стрелкового полка 80-й донбасской дивизии и проходили сбор в палаточном лагере на крутом берегу Азовского моря вблизи Мариуполя.
С не меньшим рвением, чем "Капитал", изучал я винтовку и пулемет, зубрил уставы. И тайно завидовал товарищам, которые быстрее меня бегали, дальше бросали гранату, лучше "работали" на спортивных снарядах, метче стреляли…
Командир моего отделения, тихий, но упрямый сельский паренек с литфака Грицько Гелеверя ежедневно в немногие свободные часы натаскивал отстающих - в том числе и меня - мы прыгали через "кобылу", швыряли деревянную гранату, утяжеленную свинчаткой, перебирались через отвесный забор, выламывались на брусьях.
Кормили нас плохо. Трижды в день каша из лежалой перловки. В обед суп из нее же и клочки жесткой солонины. Хлеб с закальцем и чаще всего черствый.
Не хватало воды. Умываться бежали повзводно к морю. И весь день донимала жажда - наждачно шершавая, удушливая.
К вечеру мы уставали до чугунного изнеможения.
Требовалось неистовое усилие, чтобы после ужина протащиться три сотни шагов вниз к морю умыться. Тепловатая соленая вода освежала не надолго. Обратно в лагерь взбирались веселей, но вскоре выдыхались и после бесконечной вечерней поверки - каждая минута казалась часом - не дожидаясь милого сигнала отбоя, который расшифровывали: "спа-ать, спать, по пала-аткам!" - сваливались на нары, на комкастые соломенные тюфяки и засыпали блаженно, густо, прочно. Иных не будил даже внезапный дождь. Только наш заботливый неутомимый отделком просыпался, опускал задранные "полы" палатки и на утро посмеивался:
- Колы б не командир, то вы бы як немовляты в записанных постелях спали.
Не реже одного раза в неделю нас будили ночью "по тревоге".