Меня вызвали прямо в райком комсомола. Парторг факультета Кубланов и комсорг курса Антоновский говорили, что я - не разоружившийся троцкист, поддерживавший подпольные связи со своим двоюродным братом и с "троцкистскими центрами" на паровозном заводе и на других факультетах университета. Они называли множество фамилий. Некоторые из них мне были знакомы по газетам - из корреспонденции о разоблаченных двурушниках, - но большинство совсем не известны.
Секретарь райкома спрашивал Кубланова и Антоновского:
- А кто его дружки-приятели на факультете? Ага, это вы еще не установили? Про внешние связи вам, конечно, другие сигнализировали, а вы сами, значит, только ушами хлопали. Он же у вас отличник считается. Через курс прыгал. В редакцию многотиражки пролез. А кто ему помогал из членов комитета? Из преподавательского состава? Там же у вас наверняка целое гнездо. А он еще тут в райкоме, слышите, как доказывает за свою сознательность, что он всей душой, значит, за генеральную линию. Вроде мы не знаем, как все они, такие, значит, умеют говорить и писать за Советскую власть. Даешь! Ура! А делать, значит, совсем наоборот, тихой сапой. Самое нахальное двурушничество.
Он даже не спросил, хочет ли кто-нибудь из членов бюро райкома высказаться. Заседали уже несколько часов. В тот день рассматривали десятки персональных дел; главным образом исключали. В кабинете секретаря было душно. Тускло желтый свет люстры со стеклянной бахромой расплывался в сизом табачном дыму. Все сидели усталые, осовелые, сонные. Непрерывно курили. Секретарь тоже явно устал. Он смотрел на меня без неприязни и гнева, с безнадежным и словно брезгливым равнодушием. А ведь мы были давно знакомы. Раньше он работал на ХПЗ, был секретарем цеховой ячейки, членом заводского комитета, приходил к нам в редакцию. Однажды после субботника на строительстве Тракторного он и еще кто-то притащили в котлован водки, луку и соевых пряников. Мы все выпили. Обратно шли с песнями, с частушками. Запевали попеременно то он, то я. После этого вечера мы встречались как приятели. Когда он стал секретарем райкома и пришел на собрание в университет, то окликнул меня по-свойски: "Здорово, паровозник! Значит, в науку подался? Грызешь гранит? Философ? Это хорошее дело. Значит, держи комсомольский паровозный курс в философии. А кто тут еще из наших есть?"
Но теперь, когда я пытался возражать на абсурдные, лживые обвинения, он оборвал:
- Хватит, наговорился. Все ясно. Мы вам не верим, и верить не будем. Значит, одно мнение - исключить. И еще добавить пункт, что, значит, не место в университете. И еще: отметить притупление бдительности факультетской организации. И пункт на дальнейшее: чтобы, значит, проверили связи. Кто ему подсоблял, на кого он мог влиять. А также сообщить в организацию паровозного завода, где его принимали. Кто за? Против нет? Воздержавшихся тоже.
И я вышел на вечернюю зимнюю улицу. Одинокий в многолюдной толчее. Встречавшие и обгонявшие разговаривали, смеялись. За освещенными окнами - розовыми, желтыми, разноцветными - в трамваях, в автобусах - всюду люди, занятые своими делами, бедами, радостями. Они близко, но никому нет до меня дела…
Подумал, что, вероятно, так должен чувствоать мнимый покойник, оцепеневший в летаргическом сне. Вокруг жизнь. Друзья, родные, знакомые. Хлопочут. Живут. А его несут в могилу и никто не может помешать…
Через несколько дней вернулась из Киева Надя. Как отнесутся на ее химическом факультете к моему исключению? Я знал, что она ни за что не отступится от меня. Но она не умела ни отругиваться, ни лавировать-дипломатничать. И совершенно не умела говорить неправду. Что, если и там есть наглые демагоги, вроде Кубланова?
К счастью, Надя не была комсомолкой и на химфаке не нашлось особенно бдительных активистов. Ее не тронули. Зато неожиданно возникло "дело" у моего брата Сани. Он учился в химико-технологическом институте на втором курсе. Недавно стал комсомольцем. Сосед и приятель наших родителей Иван Иванович Плисе, сын сельского кузнеца, в юности был членом боевой организации боротьбистов; после 1905 года попал на каторгу; в 17-м году стал большевиком, комиссарил в Красной Армии; одно время был заместителем наркома сельского хозяйства Украины. В ту зиму он работал где-то в России, но семья еще оставалась в Харькове. Иван Иванович, его жена - тоже член партии, и сын - школьник очень хорошо относились к Сане. Их книжный шкаф стал главным источником его политического образования. Саня нашел там и сборник "За ленинизм против троцкизма", изданный в 1924 году, составленный из статей Зиновьева, Каменева и Сталина, дружно поносивших Троцкого - автора "Уроков Октября", как меньшевика, отступника, врага ленинизма и т. д. Этк книгу у Сани выпросил на одну ночь секретарь его комсомольской ячейки. То ли ее заметил кто-то из бдительных соседей в общежитии, то ли сам секретарь поспешил отличиться, но доброжелатель из комитета предупредил Саню, что на него заведено персональное дело о распространении троцкистко-зиновьевской литературы и что его обязательно будут спрашивать, у кого он достал эту книгу.
Не прошло и года с тех пор, как во время партийной чистки Ивану Ивановичу напоминали о "боротьбистском прошлом", после чего вынесли выговор по какому-то другому ничтожному поводу. Наши родители и его жена были в панике. Если станет известно, откуда взята опасная книга, это приведет к жестокой расправе с Иваном Ивановичем и с его женой.
Сане только что исполнилось двадцать лет. День рождения 14 февраля был очень печальным; гостей не звали; заседал тревожный семейный совет. Мы решили, что он не смеет ни при каких обстоятельствах даже упоминать об Иване Ивановиче. А ответ на вопрос "откуда книга" подсказывала судьба. Когда арестовали Марка, то у него забрали два мешка именно таких книг. Саня, хотя и не дружил с ним, как раньше я, но все же иногда заходил, советовался перед зачетами по диамату. Решено было: он скажет, что книгу взял у двоюродного брата, без спроса, не застав его дома. Не подозревал, что это вредная книга, ведь в ней статья товарища Сталина. Саня обещал ни на шаг не отступать от этой версии, ни с кем больше не откровенничать, забыть об Иване Ивановиче и не вспоминать меня. Если спросят, говорить: "Старший брат уже пять лет живет в семье жены, общих интересов у нас нет, мы с детства не ладим."
Это все было в общем правдой. Ссылка на Марка тоже не была выдумкой: ведь Саня у него действительно брал книги. Иван Иванович действительно ничего не знал о том, кто рылся в его шкафу.
Но Саня был растерян и подавлен. Он впервые встретился с предательством и отступничеством. И должен был врать, чтобы не накликать беду на других людей.
Его, разумеется, тоже исключили из комсомола и из института.
В те же дни я узнал, что арестован Илья Фрид.
На собрании заводского комитета комсомола Дус и Лева отказались его осудить и не хотели признать, что его голодовка была "антисоветской, контрреволюционной демонстрацией". Они упрямо твердили, что знают его как честного коммуниста, который никогда себя не жалел, готов отдать жизнь за партию, за Советскую власть.
Секретарь комитета Костя Трусов, принимавший всех нас в комсомол, был для нас образцом прямоты, справедливости, самозабвенного служения долгу. Он спросил:
- Разве вы не понимаете, что заступаетесь за человека, который уже повторно действует против партии? Мы все его знаем и мы его осудили. Он арестован органами ГПУ. Если чекисты решили его арестовать, значит, за дело. Как же вы можете его защищать?
Дус возразил:
- Мы его знаем лучше, чем все. Арест может быть ошибкой. Второпях погорячились. Сейчас такое время, повышенная бдительность. Именно потому, что мы знаем про эту голодовку, какие у нее причины, чего он хотел, мы считаем - нельзя вот так: раз-раз и все наоборот. Вчера был свой - друг-товарищ, а сегодня - враг-вредитель. Не могу я говорить комсомолу неправду, если я так не думаю.
- Так с кем же вы, с ними или с нами? - Костя говорил негромко, но внятно произносил каждое слово. - Вы должны выбрать.
- Нам надо подумать.
- А ты как считаешь?
Лева не мог отречься от друга.
- Я тоже так. Надо подумать.
Ночью их арестовали.
На следующее утро после заседания райкома, на котором меня исключили, в университете был вывешен приказ ректора: "исключить из состава студентов как неразоружившегося троцкиста".
Я позвонил в заводскую редакцию. Петя Грубник говорил нервно:
- Исключили, говоришь? И ты уверен, что неправильно? А про Фрида уже знаешь? И про этих, Рубижановича и Раева, тоже? Ты же с ними дружил. Что значит "все дружили"? Каждый должен отвечать за себя. Я уже свои ошибки признал. Потерял бдительность, как шляпа. Верил Фриду и его дружкам. И тебе верил. Я же тебе рекомендацию в партию давал и характеристику подписывал. А тебя вот исключили из комсомола. Я не отрицаю, что верил. Если надо, дисциплинированно приму кару. Умел воровать - умей и ответ держать. А сейчас ты чего хочешь? Чтоб я опять за тебя писал? Ручался, да? Ну и что ж, что знаю? Если спросят, скажу, что знаю. Я и про Фрида и про Дуську знаю, я им тоже давал характеристики. Вот и получил строгача с занесением. А теперь еще и за тебя отвечать? Нет, ты скажи, что бы ты на моем месте делал? Скажи честно! Не знаешь? Ну, вот, и я не знаю. Пиши заявление в комсомольскую организацию. Пусть коллектив решает, какую тебе давать новую характеристику по случаю исключения. Или в партком напиши. От нас ты уже больше года, как ушел. А что ты это время делал, лучше знают те, кто тебя исключал.
Секретаря парткома Василевского, того самого, кто в 32-м году уговаривал Фрида перейти из цеха в редакцию, мы недолюбливали. Считали его типичным аппаратчиком - смекалистым, деловитым демагогом и карьеристом, готовым на любые сделки с совестью. Обращаться к нему было бесполезно. К Трусову я не хотел идти; он только что исключил Дуса и Леву, обрек их на арест. И я опять позвонил в заводское ГПУ, Александрову. Он говорил, как всегда, приветливо, спокойно, хотя в иных словах слышались новые, жесткие интонации.
- Чего же ты раньше не звонил, пока еще дело в райком не пошло? Вот как, значит, миновали ячейку. Поспешные там у вас товарищи. На устав не смотрят. И уже из университета наладили? А насчет здешних дел знаешь? Да, это ведь ты Малиновскому про голодовку позвонил? Что значит, не понимаешь ареста?! Решали, конечно, не мы. А те, кто его знает не хуже, чем ты, да я, а много лучше. Мы дали объективную характеристику. Но высшие органы расценили голодовку, как провокацию. Да ты не ахай, не ахай. Ты понимаешь, что я тебе говорю? Ты уже не пацан и не барышня с ахами да охами. Все, что ты можешь сказать, называется субъективная точка зрения. Субъективно он, может быть, тебе кажется честнее самых честных; душой и телом за Советскую власть и хотел доказать, как лучше. Но объективно получилась антипартийная провокация. А при его прошлом - вдвойне вредная, даже опасная. В Гражданскую войну бывали такие, например, факты и в армии, и у нас в Чека: свой парень, крепкий большевик, лично честный, даже геройский, субъективно хотел, как лучше, а вышло наоборот - упустил вражину или гробанул своих. И его к стенке. Безо всякого. Невзирая ни на старые заслуги, ни на хорошие намерения. Вот так и теперь. По всей стране боевая тревога. А эти дружки Фрида вообразили себя умнее партии, умнее органов. И что делают? Лезут защищать оппозиционера, арестованного за антисоветскую провокацию. Как это можно расценивать? У тебя же у самого в прошлом пятно есть… Ну и что ж, что пацаном был? Другие пацаны злее стариков. И родича у тебя опять посадили. Так чего же ты хочешь? Чтоб за тебя заводская организация заступилась или ты, наоборот, за этих заступаться будешь? Ты слыхал, как они себя вели на собрании?..
Он спрашивал не слишком настойчиво, без подозрительного недоверия и "подлавливания". Отвечая, я говорил о Фриде, о Дусе, о Леве только хорошее. И старался говорить возможно более достоверно, убедительно. Напоминал о необычайной доброте Фрида, о его бескорыстии, скромности, о том, как он подбирал беспризорных детей; снова и снова повторял, что он - человек, не способный соврать, беспредельно искренний. Для вящей объективности несколько свысока говорил о его чудачествах, как он теряется в обществе женщин, не выносит матерной брани. О Дусе и Леве я сказал, что совершенно уверен: они - хорошие, честные парни, только политически неграмотные, интересуются главным образом футболом, девчатами, выпивкой. А Фрида они просто очень уважали, как старшего товарища и жалели, как доброго чудака.
Сначала мне даже показалось, что Александров слушает сочувственно. И я стал как бы подсказывать ему возможные защитные аргументы. Предложил, что сам все это напишу подробно. Он прервал резко:
- Этого еще недоставало: твоей писанины. Ты радуйся, что нам все доподлинно известно. И тебя не спрашивают. Дело на все сто процентов ясное. Не то, могли бы и еще кой-кого привлечь. А ты ведь с ними компанию водил. И ты же не только футболом интересуешься. Ты должен за собой особенно строго следить. Мы тебя знаем. Но университетские товарищи, видишь, как лихо распорядились. И это безо всякого конкретного дела. А ты сообразил, что может быть, если полезешь в адвокаты? Ты что, газет не читаешь? Совсем заучился?
…И я испугался. Начал "отстраняться" - сказал, что уже почти два года не встречался с ними, что единственная встреча за последние месяцы была, когда они рассказали мне о голодовке и я сразу же стал звонить ему. Говорил, что из-за напряженной учебы - я ведь перешел с первого курса сразу на третий, - и общественной работы, - я ведь почти что один делал еженедельную университетскую многотиражку, - и из-за болезней, я вообще отдалился от всех старых заводских товарищей… Все это тоже было правдой "в общем". Но я старательно подчеркивал выгодную для меня правду.
Александров, должно быть, услышал мой испуг.
- На тебя у нас компромата нет. Это я, как раз, точно знаю. Был разговор в связи с этим делом. Но ты имей ввиду: "кто прошлое помянет, тому глаз вон. А кто забудет, тому оба долой!" Твое комсомольское дело сейчас пойдет в горком. Ты напиши им, чтобы запросили завод - организацию, которая тебя в комсомол принимала и на учебу послала. Я поговорю в парткоме, как член бюро. У нас без вины виноватых не должно быть. Это не по-советски. Но только ты сам будь аккуратней с разговорчиками. А то язык и дальше Киева довести может.
И я последовал его совету.
В горкоме комсомола мое дело не рассматривали, но завод запросили и потом все материалы передали в бюро обкома. Меня вызвали на заседание. Все было совсем по-иному, чем в райкоме. Неторопливо. Спокойно. Секретарь обкома Гриша Железный доложил коротко, что парткомитет и комитет комсомола паровозного завода "характеризуют положительно". Вот пишут "активно боролся на идеологическом фронте, также и с троцкизмом и с правым уклоном. Хорошо проявил себя в трудных условиях, в прорывах и на селе…"
Исключение отменили. Но вынесли мне выговор за притупление политической бдительности. Ведь мой двоюродный брат был арестован, а я, хотя раньше его знал, как троцкиста, проглядел его деятельность в последние годы.
Ректор, не напоминая о нашей первой встрече, отказался восстановить меня в университете. Сослался на выговор и на то, что не сдана сессия, которая проходила как раз в те дни, когда я был исключен.
Пришлось апеллировать в Наркомпрос Украины и для этого поехать в Киев.
До середины мая я жил в Киеве, то у родственников, то у друзей, дольше всего у Олеси С. Еще в школе Олесю, лихую спортсменку, прозвали "девка-бек". В нее попеременно были влюблены два моих друга, некоторое время и я. Ее отец Иван Федотович С. до революции был подпольщиком, политкаторжанином, в Гражданскую войну членом ревкома, армейским комиссаром. Потом бывал секретарем разных горкомов и окружкомов. В 1934 году стал Наркомсобес. Все друзья Олеси его почитали. Ко мне он всегда относился хорошо: ему нравилось, что я увлеченно изучал политграмоту, историю, старался побольше узнавать о событиях и людях революции и гражданской войны. И все это не для зачетов, а для себя. Я рассказал Ивану Федотовичу о своих злоключениях. Он задал несколько вопросов, поглаживая серо-седые запорожские усы - "подковой".
- Добре. Я тебе помогу. Только потерпи. И сам никуда не суйся.
Он был приятелем Наркомпроса Затонского и уполномоченного НКВД-ОГПУ по Украине Балицкого.
Мне оставалось только ждать, пока он находил "подходящие условия", чтобы поговорить, а потом, чтобы напомнить. (Весной 1935 года отношения между старыми партийными товарищами, которые стали сановниками, наркомами, были уже достаточно усложнены престижными, номенклатурными соображениями, оглядками на внутрипартийные союзы и конфликты.)
Иван Федотович в конце концов добился: наркомпрос отменил мое исключение из университета. Помог он и Сане, его восстановил ЦК Комсомола Украины.
Подробно рассказывал я ему также о Фриде, Дусе и Леве; просил совета и помощи.
Но он возразил хмуро.
- Допускаю, что они - хорошие хлопцы. И этот твой Илья Фрид, что называется - щирая душа. Но очень уж мягкий у него характер. Христосик. А политическая борьба - жестокое дело. Его голодовка - вредная глупость. За такое панькаться не будут. И нельзя панькаться. Те хлопцы, которые за него против целой организации уперлись, может, даже еще вредней. В оппозицию играться вздумали. В такое время. Вот ты вчера за чаем нам докладывал про саарский плебисцит. Какой богатый край Гитлеру достался. И варшавские паны с ним уже дружки-приятели. И румыны, и прибалты в ту же сторону гнутся. А у нас тут черт-те-шо делается. Выстрел в Кирова - грозный сигнал. Очень грозный. Для нас оппозиции всегда поганое дело были. Ты же сам покоштувал того меду. Должен понимать. Теперь любая оппозиция - уже прямая контрреволюция! Никакой снисходительности быть не может. У Сталина крутой нрав. Но сейчас необходим именно такой вождь. Прекраснодушные слюнтяи, добренькие болтуны могут привести только к поражениям, к страшной катастрофе… Ты говоришь: эти хлопцы хотели хорошего, чтоб все по-честному. Один заграничный мудрец, - забыл я его прозвище, - сказал "благими намерениями вымощена дорога в пекло". Вот они и вымостили себе дорожку в ДОПР. Мой совет и наказ тебе - не путайся в ихние дела. Дружба дружбой, но партия нам дороже всех друзей. Я взялся тебе помогать не за твои карие очи, а потому что знаю: ты дельный комсомолец, полезный партии и Советской державе. А если б ты такие же дурацкие штуки или вроде выкаблучивать стал, если б тебя за дело притянули, я бы и мизинцем не поддержал. А, может, и сам бы дал хорошего тумака. Кто бы там ни был, хоть брат, хоть сват, хоть мои дорогие дочки, - если пойдет против партии, - и знать не хочу.
В мае Сталин произнес речь о том, что "люди - самый ценный капитал"… что необходима чуткость и забота о человеке.
Вернувшись в Харьков, я узнал, что Марк Поляк и Фрид осуждены на пять лет лагерей каждый, а Дус и Лева - на три года.
В университете я на занятия не ходил, оформил восстановление, сдал сессию за третий курс и отчислился.
Отца перевели на работу в Москву и мы с Надей решили ехать с ним.
Марк погиб на Колыме. Фрид погиб на Воркуте. Иван Федотович, Затонский и Балицкий были арестованы и погибли в 37-м году.