"Нигде традиции барства и холопства не проникли так глубоко в жизнь, не пропитали, так сказать, всего нравственного существа ее и не воплотились так рельефно во всех нравах, обычаях, воззрениях, как в Москве, – писал в 1868 году публицист "Отечественных записок". – Проникнув в больших или меньших дозах во все классы общества и соединившись здесь с русским кулачеством и самодурством, они представляют собою такую чудную нравственную амальгаму, запах которой крепко бьет в нос всюду, не исключая даже науки и литературы".
В спектакле Театра имени Вахтангова эта "амальгама", как деликатно выразился Г. Елисеев, слабо ощутима. Скорее тут присутствует тонкий и изысканный аромат французской комедии положений. Смущает уже само представление театра о "месте действия". Оформление, подготовленное известным театральным мастером Н. П. Акимовым, красочно, эффектно, но недостоверно. Художник дал спектаклю нарядные, праздничные декорации: почти современный, веселый, цветной интерьер квартиры Глумова в первом акте, роскошная белая колоннада на берегу лазурного озера (Люцерн? Лаго-Маджоре? – теряется зритель), долженствующая изображать дачу Турусиной в Сокольниках, и т. п. Это сразу же губит важный для комедиографа контраст "новых веяний" и стародавнего, устойчивого, косного московского быта. Легкий, праздничный тон обретает и вся постановка. Будто, услышав слово "комедия", режиссер решил: пусть зритель сполна насладится веселым, развлекательным, насмешливым зрелищем.
Внешне спектакль отдает дань современной театральности. По существу – постановка вахтанговцев далека от современности, потому что в ней нет точного ощущения истории. Нет "воздуха" времени. Нет и понятия о том, чем осталась в памяти России та пора – пора первых итогов "великих реформ", так много издали обещавших, но никого не удовлетворивших; пора общественного безразличия, рабского молчания большинства, потери перспективы, рождавшей отвращение к социальным проблемам или склонность к легковесной городулинской болтовне.
Но может быть, мы запрашиваем у театра слишком многого и требуем от сцены того, что доступно лишь историческому исследованию? Не думаю. У художника есть свои средства рассказать о том, что знает историк.
Работая еще до революции над постановкой "Мудреца" в Московском Художественном театре, Вл. И. Немирович-Данченко в таких словах определял общий тон спектакля: "1866 год. Очень неблагодарный в смысле внешнего стиля – как линий, так и красок. Но, может быть, в наше время (это говорилось в 1909 году. – В. Л.) можно найти вкус в суховатости, прямолинейности и бескрасочности эпохи…
Лето. Москва. Жарко. В общем тоне исполнителей самое важное – найти огромное эпическое спокойствие. Точно тысячи лет так жили и будут так жить еще тысячи лет. Только что произошла крупная реформа (61-й год), где-то появились новые люди, новые мысли, новые слова. Но сюда ворвутся только слова Городулина. Ничто не изменится".
Чутье художника верно подсказало Немировичу-Данченко настроение пьесы, стиль и "цвет" времени. "Огромное эпическое спокойствие" – не просто черта мироощущения Островского-бытописателя. Как бы по контрасту с внешне суетливой и крикливой современностью в комедии обнажаются более глубокие и устойчивые в своей неизменности пласты жизни. Вопреки либеральной фразе об "обновленной России", о "заре новой жизни" реформы не принесли ожидаемого благоденствия, и под тонкой пленкой прогресса всюду еще проглядывала старая, косная, домостроевская Русь.
Когда Глумов говорит Городулину, что, если хочешь выслужиться, надо иметь лакейские качества, холопство "с известной долей грациозности", горячий поклонник "новых учреждений" прерывает его: "…Всё это было прежде, теперь совсем другое". – "Что-то не видать этого другого-то", – резонно отвечает Глумов.
Косность бытового и общественного уклада, сама возможность для таких исторически отживших людей, как Крутицкий или Мамаев, играть какую-то роль в обществе – свидетельство того, что крепостное право не побеждено, хоть и надломлено. И как же в общем безрадостны итоги, к каким пришло общество в результате десятилетних споров, упований и "великих надежд"!
В такую пору безвременья, реакции, невольной паузы в истории в особенно бедственном и угнетенном положении находится мысль. И если внимательно прочесть комедию Островского, становится вдруг ясно, что именно ненавистью к безмыслию и сочувствием к угнетенному состоянию всякой сознательной мысли в эпоху застоя и реакции одушевлено сатирическое перо драматурга. "На всякого мудреца довольно простоты" – это "Горе от ума" шестидесятых годов.
Что такое "мудрецы"?
Едва открыв пьесу Островского, легко убедиться, как охотно и многословно действующие ее лица говорят о своей и чужой глупости, мудрости, уме. Эти слова непрестанно на языке Глумова, Мамаева, Крутицкого и других героев комедии. Похоже, что их сознание загипнотизировано этой неожиданной и не слишком пригодной для обыденного разговора темой. Об уме и глупости говорят подробно, всласть, с полным самодовольством и неожиданной откровенностью.
"Мамаев. …Какой же у вас резон?
Глумов. Никакого резона. По глупости.
Мамаев. По глупости? Что за вздор?
Глумов. Какой же вздор! Я глуп.
Мамаев. Глуп! Это странно. Как же так, глуп?
Глумов. Очень просто, ума недостаточно. Что ж тут удивительного! Разве этого не бывает? Очень часто.
…
Крутицкий. …Но где же, я вас спрашиваю, вековая мудрость, вековая опытность…
Мамаев. Вот в чем вся беда: умных людей, нас, не слушают.
Глумова. Чтобы заметным-то быть, нужно ум большой; а людям обыкновенным трудно, ох, как трудно!
…
Мамаев. Вы к сыну несправедливы, у него ума очень довольно. Да и нет особенной надобности в большом уме, довольно и того, что он хорош собою. К чему тут ум?
…
Глумов. Ума, ума у вас, дядюшка!
Мамаев. Надеюсь!
…
Крутицкий (ударяя себя карандашом по лбу). …Умно, умно. У вас есть тут, молодой человек, есть! Очень рад; старайтесь!
…
Глумов. У меня ведь целая жизнь впереди; нужно запасаться мудростью; не часто может представиться такой случай…"
"Мудрость", "мудрецы", "глупость", "ум", "ума", "об уме" – склоняется на разные лады в пьесе. Какой в этом смысл? Содержится ли тут что-то существенное, характерное, или это не более как полюбившаяся драматургу насмешка над личными человеческими слабостями, водевильный прием, вызывающий беззаботный смех над простаками и недалекими людьми? В таком случае тут есть почва лишь для самого поверхностного комизма.
Но ироническое словечко "мудрецы" явно говорит о чем-то большем. Не зря оно вынесено и в название пьесы. Как обычно, Островский оправдывает пословицу в сюжете. Когда в последнем акте Глумов понимает, что благодаря нелепой случайности – краже дневника – он изобличен в двоедушии, ему ничего не остается, как признаться: "Вас возмутил мой дневник. Как он попал к вам в руки, я не знаю. На всякого мудреца довольно простоты". "Мудрецом" тут назван Глумов. Но разве только к Глумову, объяснившему под занавес свою неудачу известной пословицей, относится это ироническое словцо? Нет, той же печатью мечены и Мамаев, и Крутицкий, и Городулин, и Турусина. И, развенчивая их глупость, косность и причуды, доводя до очевидности и обнажая изнанку защитной системы фраз и величавых жестов, Островский откровенно смеется надо всеми ими, говоря: на всякого мудреца довольно простоты.
Так кто же такие "мудрецы" в понимании современников Островского? Целый сонм "новых деятелей" – составителей "прожектов", "мнений", записок, возбудителей "вопросов", мастеров произнесения либеральных спичей – породила пореформенная эпоха. Своею наследной мудростью не уставали кичиться и старозаветные ретрограды. За всеми ими и закрепилось в литературе конца шестидесятых годов едкое словечко "мудрецы".
Некрасов писал в эти годы:
Не много выиграл народ,
И легче нет ему покуда
Ни от чиновных мудрецов,
Ни от фанатиков народных…
В "Хронике общественной жизни", предназначенной для "Женского вестника" (1867), Слепцов по-своему развивал эту тему: "Я раньше сказал, что я сидел между мудрецов. Их было довольно, и они все были в том возрасте, в котором должны быть умеренные либералы, именно от тридцати пяти до сорока пяти лет".
"Мудрецы вздыхают, – вторил ему Щедрин, – соболезнуют, устрашают друг друга и – странное дело! – несмотря на пуганья, только добреют да нагуливают себе жиру в борьбе с попраниями и глумлениями". Фединьку Кротикова Щедрин не раз называет "пустопорожним мудрецом", другой герой исправляет у него "на время должность мудреца", а однажды Щедрин даже называет страну, "которая всецело посвятила себя обоготворению "тишины", которая отказалась от заблуждений и все внимание свое устремила на правильность расчетов по ежедневным затратам", "страною мудрых".
Островский идет в русле демократической литературы и публицистики, посвящая свою комедию проблеме "мудрости" – мудрости житейской и политической, старой, косной патриархальной мудрости и нового, предприимчивого беспринципного ума. Так когда-то в комедии Грибоедова, хоть и совсем в ином тоне и плане, проблемой стала беда свободного ума, и она не только определила идею пьесы, но и ее интригу: ведь ославив Чацкого сумасшедшим, ему отказывают в том, в чем он бессомненно выше окружающих, – в уме, который кажется чем-то вызывающим, неприличным в среде Скалозубов и Фамусовых.
Само обращение к теме "ума" и "мудрости" не было, таким образом, слишком большой новостью. Новостью оказалось то, что в пьесе, как бы посвященной теме ума, не нашлось ни одного положительного или хотя бы страдающего лица – все или глупцы, или прохвосты. Ум стал предметом торга, инструментом обмана, даром изворотливости, и, казалось бы, ничем более. Для Островского, свято верующего в ум, помнящего живые предания русской литературы, воспитанного пушкинским сознанием, что "ложная мудрость мерцает и тлеет пред солнцем бессмертным ума", для просветителя Островского такое попрание мысли было нестерпимым и требовало отмщения сатирой.
Пусть не покажется слишком уж общим, абстрактно морализующим сам подход драматурга к его теме. Ум, глупость – понятия сами по себе изначально простые и, как бы сказать, общечеловеческие, – облекаясь живой плотью, дают немало для понимания социальной психологии. Общественное положение людей, их взгляды и интересы порой делают людей глупыми даже вопреки их природе и заставляют совершать поступки, противоречащие здравому смыслу. Имущественные привилегии вынуждают их действовать не по логике рассудка, а по классовой логике. Сила личного интереса, более могущественная, чем разум, толкает их на защиту реакционных идей и отживших учреждений… Так путем "противоестественного отбора" глупцы по природе и глупцы по обстоятельствам вербуются историей для поддержания косного и несправедливого порядка вещей.
Островский поступал как социальный психолог, которого интересует не столько содержание политических взглядов, сколько психологическая форма их проявления и бытования: общий строй понятий, заметный в каждой мелочи и на каждом шагу, сам характер рассуждений, обычные предрассудки, законы, по каким возникают некие устойчивые реакции поведения и типичные извороты мысли.
Исследование общеморальных, общечеловеческих понятий в том, как они преломились в современной политической ситуации, было замечательным открытием ближайшего современника Островского – Салтыкова-Щедрина. Сила, слабость, ум, глупость, испуг, нераскаянность и т. п., – оперируя этими абстрактными, казалось бы, понятиями, Щедрин учил читателя извлекать из них множество современных политических оттенков.
Близость автора пьесы о "мудрецах" к Щедрину не осталась незамеченной современниками. Правда, критика шестидесятых-семидесятых годов видела в этом симптом упадка драматурга, угасания его самобытности. "Угадайте, кто это – Островский или Щедрин! – восклицал критик Н. Языков, процитировав известный монолог Крутицкого. – Что это: сатира, карикатура, тип, шутка, ирония или фарс?" Высказывалось мнение, что щедринские приемы сатиры чужды комедии как жанру. "…Пошиб этой комедии, – суммировал позднее эти толки о "Мудреце" историк литературы Орест Миллер, – отзывается несколько Щедриным; но что хорошо в сатире, то не совсем уместно в комедии".
Можно не соглашаться с тоном этих суждений, можно решительно оспорить такой подход к делу, но сам факт художественного родства отмечен верно. Такие произведения, как "Признаки времени", "Письма о провинции" или "Господа ташкентцы" Щедрина, представляли собою как бы парад-алле современных социальных типов в их наиболее характерных движениях и позах. Сходным явлением в области драмы была и комедия Островского. Пьеса, связанная интригой чисто внешне, представляла собою галерею саркастических портретов московских "мудрецов", выставленных для всеобщего обозрения и насмешки. Открывает эту галерею дядюшка Глумова, отставной статский советник Мамаев.
Причуды дядюшки
Нил Федосеич Мамаев как-то особенно охотно рассуждает об уме и глупости. Разумеется, о своем уме и чужой глупости. И свой ум он не склонен прятать, держать при себе. В первых же сценах комедии гусар Курчаев, один из тридцати его племянников, претендующих на завещание, объясняет нам дядюшку: "Он считает себя всех умнее и всех учит. Его хлебом не корми, только приди совета попроси". Глумов слышит эти слова и наматывает себе на ус.
От подвыпившего Курчаева можно получить немало и других ценных сведений. Ну, скажем, то, что Мамаев имеет странное обыкновение ездить по городу в поисках квартиры. "Выедет с утра, квартир десять осмотрит, поговорит с хозяевами, с дворниками, потом поедет по лавкам пробовать икру, балык, там рассядется, в рассуждения пустится". Самое интересное, что квартира Мамаеву вовсе не нужна. Тут то же, что и с балыком, и с икрой: он осматривает, но не снимает, пробует, но не берет, приценяется, но не покупает. Его удовольствие – сам процесс осмотра, обсуждения, разговора.
Этим чудачеством дядюшки и пользуется Глумов. Заманив его в свою квартиру, он дает ему возможность разговориться, безбожно льстя его уму и почтительно самоуничижаясь. Мамаеву же много не надо: его только тронь – и он прилипнет со своими поучениями. Скромно потупившись, Глумов говорит, что сдает свою квартиру, потому что снимать ее ему "не по средствам". Жадный огонек загорается в глазах Мамаева: тут есть кого поучить уму-разуму. И, привязавшись к словам Глумова, он целую предику ему читает: "А зачем же нанимали, коли не по средствам? Кто вас неволил? Что вас за ворот, что ли, тянули, в шею толкали? Нанимай, нанимай!" Прервем на мгновение этот поток красноречия, чтобы заметить: Мамаев постоянно копит в себе внутреннее раздражение, способное вылиться на голову первого встречного. Он носит в себе это раздражение с утра до вечера и едва увидит какой-либо непорядок или то, что покажется ему непорядком, он начинает немедленно поучать, разогреваясь по дороге, с полным словесным недержанием, с невозможностью остановиться в своей грозной воркотне: "…А вот теперь, чай, в должишках запутались. На цугундер тянут? Да уж, конечно, конечно. Из большой-то квартиры да придется в одной комнатке жить; приятно это будет?"
Показным образом негодуя на свою непонятливость и восхваляя ум дядюшки, Глумов незаметно для своего собеседника подводит его к нужным суждениям и выводам. Убедившись, что Мамаева понесло и он у него на крючке, Глумов ошеломляет дядюшку нелепейшим признанием: он сдает эту квартиру, чтобы нанять большую. Мамаев поражен, ошарашен, можно представить себе, как у него глаза на лоб полезли… "Как так больше? На этой жить средств нет, нанимаете больше! Какой же у вас резон?" И слышит ошеломляюще нелепый ответ Глумова: "Никакого резона. По глупости". Такого рода самокритика молодого человека – для Мамаева маслом по сердцу. Глумов почти издевается над ним, а Мамаев после первой минуты удивления принимает и это за чистую монету. Обычная черта такого сорта людей – они не чувствуют юмора, не способны видеть второй слой реплики, не реагируют на преувеличения, они принимают все сказанное буквально и плоско. Тем более если речь идет об их личных преимуществах и достоинствах.
Лесть Глумова дядюшке настолько груба и прямолинейна, что ее неискренность бросилась бы в глаза любому. Любому, но не Мамаеву. Опьяненный своей мудростью, он не замечает, как плохо маскирует Глумов свои истинные намерения. Средства Глумова несложны: он лишь не устает твердить, что глуп, и жаждет, алчет дядюшкиного совета как манны небесной. По острому слову Анатоля Франса, если хочешь польстить, надо бояться только одного: не оказаться в этом деле гомеопатом. И Глумов дает дядюшке не то что аллопатические, но просто лошадиные дозы лести. А Мамаев сглатывает их, не поморщившись, и как ни в чем не бывало, самодовольно улыбнувшись, ждет новой порции.
Внимая наставлениям Мамаева, мы попадаем в какой-то особый климат добросовестного идиотизма, в мир щедринских бесшабашных советников с щелью в черепе на затылке, предназначенной для особо скорого усвоения указаний начальства и глухо закрытой для всяких иных внушений.
Легко понять, что Мамаев, мягко говоря, недалек, но как все же объяснить его странные причуды – патологическую страсть к поучениям, ежедневные разъезды в поисках квартиры и т. п.? Современная Островскому критика остановилась в смущении перед этим обстоятельством. Мамаев – величайший оригинал", "чудак", по определению рецензента "Современной летописи" (1868, № 39), – являл собою множество "ничем не объяснимых странностей". Конечно, драматург вправе приписать комическому герою любую странность, но не перехватил ли здесь автор?
Островский, однако, приоткрывает завесу над странностями Мамаева, находя им прямое социальное объяснение. "Отчего нынче прислуга нехорошая? – заводит Мамаев одно из излюбленных своих рассуждений. – Оттого, что свободна от обязанности выслушивать поучения. Прежде, бывало, я у своих подданных во всякую малость входил. Всех поучал, от мала до велика. Часа по два каждому наставления читал; бывало, в самые высшие сферы мышления заберешься, а он стоит перед тобой, постепенно до чувства доходит, одними вздохами, бывало, он у меня истомится. И ему на пользу, и мне благородное занятие. А нынче, после всего этого… Вы понимаете, после чего?" – "Понимаю", – с выразительной краткостью отвечает Глумов.