При первых же словах докладчика среди сидящих послышался шепот, краем глаза я заметил удивленные и недоверчивые взгляды в мою сторону. Глаза директора курорта Шаранина, большевика с 1906 года, с которым я, как с отцом, не раз делился своими радостями и горестями, как бы спрашивали меня: "Неужели и ты, Иван, объявился врагом народа?"
Я оцепенел, казалось, вся кровь бросилась мне в голову. Что такое он мелет? Какая деятельность? Что за подлые шутки?! Наконец, не выдержав всей оскорбительности, а еще больше - нелепости того, что говорил в эту минуту Бельдягин, я вскочил со стула и крикнул перебивая его:
– Не слишком ли много вы настряпали врагов, уважаемый товарищ Бельдягин? При таком усердии скоро среди актива района не останется ни одного вне подозрений! - И, вспомнив события последних месяцев, я заговорил о беззакониях, творимых ведомством Бельдгина.
Но тут встал и громко застучал карандашом по графину Аполоник, призывая к дисциплине, и я сел, горя от возбуждения.
– Вот, полюбуйтесь, товарищи, - продолжал Бельдягин, сделав театральный жест в мою сторону и победоносно оглядывая присутствующих. - Это же явная вылазка классового врага, врага народа! Ибо только они не доверяют работе органов НКВД, возглавляемых выдающимся сталинским наркомом товарищем Ежовым. Мне думается, тут вопрос предельно ясен и едва ли требуются еще какие-либо доказательства антипартийное!) Ефимова. С такими концепциями ему не должно быть места в рядах нашей партии. И я предлагаю его исключить!
– Кто хочет высказаться? Есть ли вопросы? - обратился Аполоник к собравшимся, глядя куда-то поверх голов, между тем как ретивый выявитель классовых врагов достал из кармана платок и, утерев вспотевший лоб, сед.
И вновь последовала томительная тишина. После столь весомого заявления начальника сурового органа пролетарской диктатуры ни у кого не было охоты вылезать со своими сомнениями. Многие понимали, что обвинение попросту состряпано. Ничего конкретного по существу не могло и быть: за пять с половиной лет совместной работы в районе я был у каждого как на ладони. Но не согласиться с Бельдягиным… Это означало навлечь на себя беду. Молчание затягивалось, гнетущая тишина становилась невыносимой.
– Разрешите мне? - подал наконец голос все тот же невозмутимый Бложис, вставая. - Я несколько лет наблюдаю за лекторской и вообще пропагандистской работой Ефимова. И по тому обилию политических ляпсусов, какие он допускал в своих докладах и лекциях, прихожу к выводу, что они не случайны.
– Вы что ж, на всех его лекциях и докладах присутствовали или он сдавал вам в письменном виде? - не удержался кто-то от ехидного вопроса.
– Лекций его я не слушал и в письменном виде не получал, - хладнокровно ответил Бложис и продолжал:- Эти ошибки замредактора газеты представляют собой определенную систему во взглядах, чуждых нашей партии на современном этапе, противоречащих теоретическим установкам товарища Сталина, особенно в вопросах классовой борьбы… Я считаю, что это не просто ошибки, а именно антимарксистская система в мировоззрении, несовместимая с дальнейшим пребыванием Ефимова в партии. Поэтому я решительно поддерживаю предложение докладчика. - Он сел и снова уткнулся в протокол, торопясь записать свою речь.
Возмущению моему не было предела. Я весь внутренне дрожал, мне хотелось кричать, взывать к истине, протестовать против нелепого фарса. Я встал и поднял руку, но вдруг почувствовал, что потерял дар речи. С нестерпимой болью сглотнув жесткий комок, внезапно подступивший к горлу, я в бессилии сел. И в ту же минуту меня осенило, что здесь я не смогу что-либо изменить. Меня ждало заранее подготовленное решение, которое уже держал в руках Бложис, по сути уже изложив его в своем выступлении.
– Поступило предложение исключить Ефимова из рядов ВКП(б) и освободить от обязанностей заведующего партийным отделом газеты "Трибуна", - сказал Аполоник, вставая. - Товарищ Бложис, зачитайте проект нашего решения.
Не скрывая удовольствия, Бложис прочитал отпечатанный на отдельном листе текст, слово в слово схожий с терминологией его выступления. Затем Аполоник спросил:
– Имеются ли возражения против данной резолюции? Возражений нет?! Считаю вопрос решенным! - еще громче сказал секретарь райкома, явно спеша поскорее со мной разделаться. - Ефимов, - протянул он руку- отдайте ваш партийный билет, и прошу выйти…
Не помню, как я вышел из райкома и побрел куда-то. Хотелось только одного - скрыться с людских глаз, уединиться, остаться один на один с незаслуженной обидой.
Я долго стоял на мосту через Полисть, не слыша ни тарахтения тележных колес по дощатому его настилу, ни разговоров спешащих куда-то прохожих, которым я, очевидно, мешал, сгорбясь над перилами. Я тупо глядел на речную рябь, по которой августовский ветерок местами разбрасывал рассыпное серебро. Чувство реальности куда-то исчезло. Минутами мне думалось, что вдруг совершится чудо и кто-то из товарищей, увидев меня из райкомовского окна, выскочит с незакончившегося заседания, взбежит на мост и крикнет: "Ефимов! Ваня! Вернись, мы же пошутили! Что же ты, чудак, быстро ушел, - шуток не понимаешь?"
Увы, кошмар пронесшегося заседания подсказывал, что это была далеко не шутка и что я обязан во что бы то ни стало восстановить свое честное имя и до последнего бороться за него! Но как бороться? Против чего или кого, когда в докладе и решении не приведено ничего такого, что надо было бы опровергать, ни одного факта или примера, по которому можно было бы доказывать голословность обвинения… Одни общие фразы, и больше ничего. Но фразы такие, что сразу убивают или сшибают с ног. Понимай их как хочешь… Но защищаться надо. Райком - это не вся партия!
Взглянув еще раз на здание райкома, словно чтобы получше его запомнить, я перешел мост и побрел по набережной. Не помню, куда брел, сколько времени сидел со своими думами на скамейке под сенью ив, почти над самой водой…
– Добрый день, Иван Иванович! - вдруг услышал я знакомый приветливый голос и обернулся.
Оказалось, что я сижу напротив опрятного, утопающего в зелени домика Василия Кузьмича, метранпажа нашей типографии. Здесь, на этой скамейке, мы не раз сиживали с ним, когда вместе возвращались с ночных дежурств в издательстве после окончательной сверки текста газеты и запуска ее в печать. Кузьмич вступил в партию в семнадцатом, было ему под шестьдесят. Он принадлежал к породе трудолюбивых людей. Умный, добрый, он привлекал к себе каждого, кто его знал. Многое он повидал на своем веку, о многом знал не по учебникам политграмоты, и беседовать с ним было всегда одно удовольствие.
Бывший наборщик издательства П. П. Сойкина в Петербурге, а затем в Ленинграде, четверть века протанцевавший за наборными кассами, он поселился в Старой Руссе лет десять назад из-за своего ревматизма.
– Не будь здешних чудодейственных грязей, лежать бы мне на Волновом кладбище вместе с дедами, - не раз говорил он, нахваливая всем и каждому целебную силу наших минеральных источников.
Увидев меня на знакомой скамейке в рабочее время, он пересек проезжую часть набережной и бодро подошел ко мне. Вид у меня, как видно, был такой, что он участливо спросил, как обычно в рифму:
– Что это, Иваша, мрачна душа ваша?
– Исключили из партии, Василий Кузьмич.
– За что же, когда? На каком собрании?
– Сам не знаю толком за что… часа два назад. Райком исключил и с работы под зад коленкой.
Потрясенный Кузьмич глубоко вздохнул, помолчал и присел, чуть потеснив меня на скамеечке. Потом тихо сказал:
– Что же это такое творится вокруг… Уехать бы тебе, Иван Иваныч, на время, пока не поздно. Как бы не было хуже… Что слышно о редакторе?
– Ничего я не знаю, Кузьмич. Да меня ведь и не было здесь, вчера только из отпуска, и вот такая беда…
– Говорю, уезжай в Ленинград! "Где Ефимов?"- "Нету". На "нет" и суда нет… А там, глядишь, и восстановят потихоньку… Ленинград, он вовеки Ленинградом и останется. Сходишь в Смольный, в обком. Там правду должны любить. Старички против совести не пойдут, а старички там, наверно, еще не все вывелись…
Кузьмин, пожалуй, был прав. Позднее я узнал, что если работники НКВД не заставали арестуемого дома, вторично они, как правило, не приезжали. Стоило мне в тот же вечер уехать в Ленинград и задержаться там у родни, возможно, и пронесло бы, возможно, мне и не выпало бы столько горя и бед. Но я был еще наивен и излишне доверчив. Да и не по душе мне был такой план.
– В Ленинграде не пропишут… Да и не кругло получается, Василий Кузьмич, вроде побега…
– Да ведь, не ровен час, ночью схватят и упрячут в тюрьму! А в Питере временно проживешь и без прописки. Эко дело! Смотри, как с Васильевым-то круто повернули: вывели из состава бюро, сняли с секретарей, а ночью увезли, вроде как украли, и никто не знает, за что и куда дели…
– Но Васильева обвинили в тесной связи с врагами народа…
– С какими врагами? Может быть, с такими, как ты или Арский? Или Тарабунин? Да все они такие же враги, как я падишах аравийский! - разволновался Кузьмич. - Послушать их, - он мотнул головой в сторону центра, и я понял, что он имеет в виду райотдел НКВД, - послушать их, так скоро здесь и честных людей не останется… Уезжай, тебе говорят, а то увезут ночью, как Лобова и Арского, как всех других увозили, и поминай как звали… - Он переменил положение на скамейке и притянул меня к себе. - Нынче волна какая-то пошла на аресты. Что-то опять наверху палку перегнули. Врагов напридумывали. Схлынет волна - глядишь, и опять пойдет посуху… А сейчас ведь и арестуют запросто, Иван,
– За что же меня арестовывать? Старик еще ближе наклонился ко мне и сердито за говорил вполголоса:
– А из партии исключили за что, ты знаешь? Это тебя-то! И почему исключал райком без решения общего партийного собрания газеты? Или уж и Устава партии нету? Уезжай, тебе говорю, пока не поздно! Береженого бог бережет…
– Нет, Кузьмич, никуда я не побегу, и бежать мне от своей власти некуда. А вот вывести на чистую воду кой-кого надо, непременно надо.
– Как же это ты выведешь, Аника-воин, с чьей помощью? Что ты, декабристское общество соберешь? Ведь тебя теперь и на работу-то никуда не примут, голова садовая!..
Нет, Кузьмич, я остаюсь в Руссе, и ничего со мной не случится! Мы еще повоюем…
Эх ты, вояка… С кем ты надумал воевать-то, с кем? - сделал он упор на последнее слово.
И тем не менее совет мудрого старика показался мне навеянным трусостью. Я молча поднялся, наскоро попрощался с ним и пошел через дорогу. Пройдя шагов десять, оглянулся. Кузьмич все еще стоял у скамейки и с укором смотрел в мою сторону.
Возьми адресок, Иван, и прямо на станцию! Есть у меня друзья за Нарвской заставой, в обиду не дадут… - с печалью в голосе крикнул он мне вслед.
Не получив ответа, он с досадой махнул рукой, сгорбясь, перешел дорогу и скрылся за калиткой в зеленом палисаднике.
Дома в это неурочное время я, к счастью, никого не застал. Я сел за стол и написал апелляцию в обком. Написал много и обстоятельно, слова находились легко и текли сами собой без обычных "сочинительских" усилий. Не переписывая, я запечатал письмо и отнес на почту. Надежда на справедливость не покидала меня, хотя состояние души было все еще тягостным. Сознание не хотело мириться с происшедшим. Я как будто потерял что-то очень дорогое, очень, важное в жизни.
Был уже вечер, а я все шагал по улицам и переулкам. Иногда присаживался на свободную скамейку и все думал, думал… А подумать было о чем. Во-первых, с исключением из партии я автоматически лишался своей любимой работы, терял профессию, приобретенную опытом и образованием, терял потому, что она неразрывно связана с моей партийностью. Правда, я могу работать в редакции и рядовым сотрудником или инструктором, которому необязательно быть коммунистом. Но… но тут появляется "во-вторых". Пока я не буду восстановлен в партии, отношение ко мне повсюду будет, как ко всякому "бывшему", настороженное, подозрительное. И в чьих-то списках я буду числиться на учете…
Вернулся я домой уже около одиннадцати часов вечера. Я старался не выдать себя, бодрился, но, видимо, это не очень-то у меня получалось. Как обычно, первой это заметила мать.
– Что с тобой, сынок? Ты весь будто побелел, кровинки в лице нет. На работе что-нибудь не заладилось или обидел кто?
Присев к обеденному столу рядом со мной, она положила свою теплую ладонь мне на голову, как это делала всегда в трудные минуты жизни, желая утешить. В небольшой квартире все уже разбрелись по своим углам, лишь жена что-то делала на кухне. Трехлетний Юрка спал в комнате бабушки. Три малолетние племянницы из Ленинграда вместе со своими мамами, моими сестрами Полей и Машей, находились на веранде, где тоже было тихо. Каждое лето они гостили у нас, а завтра должны приехать в отпуск и два наших зятя.
Из кухни пришла жена и поставила на стол тарелки с запоздалым ужином. Заметив, что мы сидим пригорюнившись, она с тревогой спросила:
– О чем засекретничали? Почему оба пасмурные?
– Меня исключили из партии, - еле выдавил я.
– Когда? За что могли тебя исключить?
– Восстановят! - убежденно и ласково сказала мать, даже не спросив о причине такого несчастья. - Видно, ошибся кто-то. Тебя не могут исключить, разве только партию насильно оторвут от тебя… Это совсем невозможно!
Будто предчувствуя беду, в столовую вошли сестры, тихо прикрыв дверь на веранду.
– Что тут у вас произошло? - спросила старшая, запахивая на себе халат.
– Ванюшку из партии исключили, через силу ответила мама.
– На каком основании? За что? А теперь и ни за что исключают, - сказала мать. - Потом восстановят… Ну и год выдался! Ни в какой семье покоя нет, везде ищут супротивников.
Все чувствовали, что слова матери сказаны больше для утешения семьи и что сама она совсем не уверена в благополучном исходе.
– Главное, чтобы врагом народа не объявили, нынче это запросто, - сказала младшая сестра Маша.
– Ну какой же он враг народа? Чего это ты, глупая, выдумываешь? Кто же тогда Друг, если уж мы враги?! - с небывалой силой сказала мать.
– Ладно, завтра все утрясется, - силился я улыбнуться, поднимаясь. - Пора спать, утро вечера всегда мудренее.
– А поужинать-то? Обедал, поди, давно? - задерживала мать, цепляясь за пиджак.
– Какой уж тут ужин, мама. В Калужине не ужинают. Завтра мужики приедут из Ленинграда, вот тогда и поедим с удовольствием… На вокзал надо будет ехать, благо я теперь и от работы свободен.
– Как так свободен? Тебя что же, и уволили? Почему? За какую провинность? - опять посыпались вопросы.
– Да вы не беспокойтесь, все уладится… Мое дело не такое уж безнадежное, чтобы о нем беспокоиться, - бодро говорил я, хотя на душе у меня, как говорится, кошки скребли.
Я снял и повесил пиджак на обычное место. Потом не спеша вышел в коридор, где на летнюю пору, из-за тесноты, я ставил себе раскладушку.
Вскоре вся квартира затихла.
Ночные призраки
Предчувствие новой беды не покидало меня. Еще с час я ворочался на своей неудобной постели, все чего-то ожидая. И только забылся в тревожном полусне, как был разбужен звонком у парадного входа. На продолжительный перезвон быстро вышла мать, как будто дежурила у двери в прихожей, и, пройдя мимо меня к наружной двери, включив свет, спросила:
– Кто там?
– Откройте, из НКВД, - ответил голос из-за двери. За эти секунды я успел натянуть брюки и рубашку и начал зашнуровывать белые парусиновые туфли, бывшие в те годы модными. Между тем мимо перепуганной матери прошли трое оперативников, один из них, незнакомый мне старший лейтенант, остановился возле меня, и спросил:
– Гражданин Ефимов?
– Да, это я.
– Зайдемте в квартиру.
Все мы вошли в столовую, где мать уже успела зажечь свет. Из двери на веранду немедленно появились мои любимые сестрички, и в комнате стало совсем тесно…
– По какому праву беспокойство в ночное время? - нелепо спросил я гостей, уже догадываясь, зачем они пришли. Стрелка настенных часов показывала час ночи.
– Вот ордер на обыск и арест, - тихо сказал старший и подал мне маленькую желтоватую бумажку.
На фирменном бланке в четверть писчего листа, именуемом ордером, подписанным начальником НКВД Бельдягиным и районным прокурором Бурыгиным, уже третьим по счету прокурором за этот год, повелевалось произвести в квартире обыск и арестовать меня "за контрреволюционную деятельность, направленную на срыв мероприятий партии и Советского государства". По самой верхней, чистой кромке ордера было приписано:
"Согласовано. Секретарь РК ВКП(б) Аполоник. 22.08.1937 года".
Все ясно. Оформлено по всем правилам…
– Что там написано, что так долго читаешь? - спросила мать, кутаясь, как от озноба, в старый серый полушалок. Из глаз ее текли слезы.
– Да так, ничего особенного, - выдавил я из себя. - Приглашение в тюрьму.
Мать охнула, грузно опустилась на край разобранной постели. Жена плакала не стесняясь, ухватясь за дверную штору, а сестры всхлипывали.
Между тем ночные пришельцы, давно уже привыкшие к своим неблаговидным обязанностям, к чужим слезам и к чужому горю, делали свое дело. Старший, сев за стол посередине комнаты, уже разложил свои бланки, второй остался на стреме в прихожей, в которую выходила дверь и от соседей. Третий сразу же подсел к моему письменному столу и стал открывать ящики, не спеша обшаривая их и выкладывая все бумаги на стол. Найдя в боковом ящике дегтяревский браунинг, он умело передернул его, разрядил и сунул к себе в карман.
– А запасные патроны где? - обернулся он ко мне.
– Где-то внизу. Стреляться я не собирался, иначе сделал бы это до вашего прихода.
– Приступаем к общему обыску, - сказал старший успев между тем заполнить начальные строчки протокола обыска и подходя к книжному шкафу.
– Да чего у нас искать-то? Живем у мира как на ладони, - возмутилась мама и сразу перестала плакать.
В гнетущей тишине начался повальный обыск - явление небывалое и совершенно не знакомое никому и поэтому особенно страшное. Был перерыт письменный стол, все его семь ящиков. Из вороха бумаг, черновые записей и записных книжек были извлечены две дороги мне объемистые папки. Это был мой личный архив с документами, справки с разных работ, характеристики мандаты различных конференций и совещаний, курсов сборов, в том числе и первого сбора отряда ЧОН. Самым бесценным документом там был гостевой билет на день закрытия XVI съезда партии. Он был дан на троих, но я сохранил у себя, так как мне он достался в последнюю очередь. Это было 13 июля 1930 года, в день, когда мы, группа студентов Ленинградского комвуза, должны были выехать на хлебозаготовки в Центральночерноземную область, в Воронеж.
Все это накопилось у меня за пятнадцать лет комсомольской и партийной работы. В эту же папку оперативник вложил и удостоверение об окончании Коммунистического университета, и воинский билет старшего политрука роты, и паспорт, впервые полученный пять лет назад, в год введения паспортной системы.
Вторая, не менее пухлая папка содержала многочисленные вырезки из газет и журналов - мои заметки начиная с 1925 года, статьи, очерки, фельетоны, рецензии…