Из битком набитого книжного шкафа была вынута каждая книга и брошюра и встряхнута за корешок - не выпадет ли из них какой-нибудь улики в моей "вражеской деятельности", не обнаружится ли там крамольных сочинений и недозволенных рукописей. Знали бы они, как тщетны и нелепы были их поиски!
Впрочем, не так уж и тщетны! В качестве "крамолы" были изъяты и приобщены к делу всем известный роман Бруно Ясенского "Человек меняет кожу", затем толсты учебник политической экономии под редакцией профессора Кофмана и "Введение в философию диалектического материализма" советского философа академия Деборина. Улов был явно мал, я видел это по разочарованной мимике агентов, но помочь им ничем не мог. Я лишь мельком подумал, что Деборин тоже кому-то помешал…
– Разрешите открыть? - спросил у мамы третий уполномоченный, показывая на платяной шкаф, у которого она все это время молча сидела как замершая, с ужасом наблюдая за происходящим.
– Открывайте! - воскликнула мать, встав со стула. - У нас ничего не запирается! Обыщите все до нитки, ироды, пусть все знают, что у моего сына совесть чиста и никаких закоулков там нету!
– Не мешайте, гражданка, мы найдем, что нам надо…
– Мы вам не помешаем, а вы, молодые люди, нам уже помешали! Что же, у вас днем времени не хватает, если по ночам рыскаете, людей пугаете… Матери-то есть ли у вас?
– Не надо, мама, успокойся, - обнял я и снова усадил в сторонке мою несчастную старушку.
– Мы делаем свое дело, порученное нам государством, - сказал ей агент, открывая дверцы шкафа, а затем и нижние бельевые ящики.
– Оно и видно, что государству делать нечего, как только наряжать по ночам вот таких проворных лоботрясов! - не успокаивалась мать, вообще-то не очень говорливая. - Другого дела себе не сыскали…
– Замолчите, гражданка Ефимова! - сказал старший. - А вы действительно мешаете нам! - обернулся он к моей жене и сестрам, молча и ошарашенно глядевшим на ночных гостей. - Я настаиваю, чтобы вы все вышли и не отвлекали нас. Чем скорее закончим, тем лучше будет для всех.
Все, кроме матери, вышли, а говоривший стал помогать другому коллеге трясти одежду и белье.
На полу скоро вырос ворох недавно выглаженного белья, еще не утерявшего запаха реки, - женского, мужского, детского, встряхнутого и смятого. Глядя на все это, мать опять не сдержалась и завсхлипывала от обиды и незаслуженного унижения…
После того как в занимаемых нами комнатах все было перевернуто вверх дном, пересмотрены все кровати и вся мебель, к более чем скромным "вещественным доказательствам" прибавилась лишь большая пачка писем друга моей молодости Лени Истомина Очевидно, она соблазнила чекистов тем, что на многих письмах стояли иностранные штемпели и адресе отправки: Генуя, Лондон, Гамбург и другие портовые города Европы, куда заходил теплоход "Бела Кун", на котором плавал рулевым мой верный товарищ. "Тут пахнет связью с иностранной разведкой", - думалось, наверное, сыщикам, когда один из них передал эту связанную шнурком пачку старшему для занесения в протокол обыска.
В четвертом часу все было закончено, увязано, подписано, и мне предложили одеться.
– Что взять с собой из вещей? - спросил я.
– Ничего не надо, - ответил старший лейтенант;- Едва ли вы там долго пробудете, а на пару суток много не потребуется.
Будучи, видимо, достаточно опытным в таких делах он уже понимал, что я совсем не то, на что рассчитывало его начальство. И я, поверив ему, надел лишь пиджак, сунул в карман пачку "Беломора" и тридцатку денег. Зайдя в спальню, простился с женой, поцеловал Юрку, затем попрощался с мамой и сестрами и в окружении стражей вышел на крыльцо.
Насильственное расставание с родными и домом посреди глухой ночи было полно тяжелой печали. Слезы и всхлипы жены и сестер, раздирающие душу тихие, как по покойнику, причитания матери до сих пор звучат в моих ушах горестным воспоминанием. Поцеловал еще раз всех, вышедших вслед за мной, и, поторапливаемым нетерпеливыми пришельцами, зашагал в темноту.
После уютного яркого света квартиры августовская ночь поначалу показалась особенно темной. Кругом было тихо и безветренно - все как бы притаилось, Впереди одни лишь тяжкие испытания…
"Черный ворон", легковая машина НКВД, стояла за углом дома напротив. Ее блестящий глянцевый черный лак мерцал в мерклом свете лунной ночи. Старшина группы со связкой книг и документов под мышкой от крыл передо мной заднюю дверцу машины и тихо предложил мне садиться. Очнувшийся от сна шофер включи; внутренний слабый свет. Справа и слева от меня разместились двое остальных, захлопнулись дверцы, и старший, севший рядом с шофером, велел трогать. Я успел оглянуться на высокий серый силуэт нашего дома, различимый на фоне темнеющего курортного парка, и в последний раз увидел на крыльце неподвижную группу самых близких мне на свете людей.
Машина глухо заурчала, выкатилась на булыжную мостовую и, подпрыгивая на неровностях, понеслась в сторону тюрьмы…
Так в ночь на 23 августа тридцать седьмого года, на тридцать первом году жизни, была беспричинно сломана еще одна человеческая судьба. И, увы, судьба еще одной советской семьи.
Глава вторая
По духу времени и вкусу
Я ненавидел слово "раб":
Меня позвали в Главный штаб
И потянули к Иисусу.
А. Грибоедов
Старорусская тюрьма
Остаток ночи я провел в приемнике тюрьмы - специальной камере, куда привозят арестованных, только что взятых из дому. Пол был цементный, и я вышагивал по нему от стены к стене или из угла в угол. Иногда опускался на корточки, то и дело поглядывая на окно, решетки и переплеты которого все отчетливее проступали на фоне предрассветного неба. Воспаленный мозг сверлили одни и те же навязчивые мысли: за что? Кому нужна была моя немедленная изоляция от общества? Выходит, все товарищи, которых я хорошо знал, арестованные доселе как враги народа, так же невиновны перед Родиной, как и я?
Раздумья были мучительны своей бесплодностью. Ничего не понимая в случившемся, я не мог и ответить ни на один вопрос. До сих пор я воспринимал жизнь, с ее успехами и недостатками, как активный созидатель "великой армии труда", вторая же, оборотная сторона действительности, с арестами, тюрьмами, лагерями и страданиями людей, ни в чем не повинных и ставших жертвами мошеннической тайной политики, была мне до глупой наивности неведома, как она неведома многим и многим другим простым советским людям.
Часов в восемь, когда я все же задремал, в приемник пришли два надзирателя в темно-синих поношенных мундирах. Они тщательно обыскали меня, отобрали Деньги, брючный ремень, очки, срезали боковые пряжки. У пояса брюк и выдернули из туфель шнурки.
– Зачем? Почему?
– Так полагается.
– Но как же брюки?
– Не свалятся. В крайности будете придерживать
– Но ведь я не уголовник
– Тут все одинаковые. Делаем по инструкции.
– Но очки почему отбираете?
– Не положено. Вышивать здесь или читать не придется, писать тоже, а следователя и прочих разглядите.
– Но мне разрешено взять с собой деньги!
– А что вы здесь купите на них без ведома следователя? Вот когда будет разрешено ими пользоваться, тогда деньги переведут на тюремный ларек и там будете отовариваться.
– А скоро ли? У меня и папирос только одна пачка осталась.
– Когда закончится следствие. Тут не по сигаретам меряется время, а по ходу дела…
Логика была железной, а такая логика рассуждении не терпит.
Службисты перещупали каждую складку на одежде и белье, пересмотрели мундштуки каждой папиросы. Отобрали карандаш, завалявшийся в одном из карманов, взяли записную книжку, всегда бывшую со мной, с массой записей (которая потом так и пропала, как и все остальное, отобранное в приемнике), перочинный ножик и наручные часы.
Тюремщик куда-то унес отобранные у меня вещи и отвел меня в баню, из которой мне велели выйти уже в другую дверь. Здесь мне вручили белье и костюм с густым запахом карболки, еще горячие от вошебойки и навсегда испорченные. Затем снова куда-то повели: чистилище было лишь преддверием тюрьмы.
С того часа и все последующие годы я мог передвигаться с одного места на другое только в сопровождении и с позволения вооруженного охранника или часового.
Миновав длинный переход, в начале и в конце которого были решетчатые стены и в них такие же калитки, через которые нас пропустили, просмотрев сопроводительную, я увидел наконец и само чрево тюрьмы, куда, как говорят в народе, вход для всех просторен и широк, но выход откуда чрезвычайно узок…
Старорусская тюрьма, вероятно, была такой же, как и все тюрьмы матушки Руси, подробно описанные русскими каторжанами и писателями-декабристами, а также Достоевским, Чеховым и другими. Но уже лет десять - с тех пор, как был закрыт журнал "Каторга и ссылка", - тюрьмах и местах заключения в нашей печати больше ничего не писалось…
– Пошли, - сказал мой новый охранник, - нечего рассматривать, тут не цирк. Наглядитесь еще.
И мы двинулись по гулкому полу к одной из камер первого этажа. Против каждой светила лампочка в стальной сетке. И повсюду, куда только ни проникал мой наметанный глаз газетчика, была идеальная чистота. Как в известной песне каторжан Александровского централа:
Подметалов там немало -
В каждой камере найдешь.
И почему все мне здесь с самого утра твердят, будто я прибыл сюда надолго? Как будто никого из ошибочно арестованных не выпускают на волю! Странно это все.
В камере, куда впустил меня проводник и где я прожил первые пять, самых памятных для меня, дней, уже находились трое. Из-за пережитых событий я весьма смутно помню своих первых товарищей по несчастью. Двое из сидевших на полу выглядели измученными, с запавшими глазами, они недоверчиво молчали, и лишь третий, встретивший меня ироническим возгласом "Добро пожаловать!", невольно сохранился в памяти, - видимо, по закону контраста.
Это был упитанный торговый работник, привлеченный за жульничество и растрату и уже ждавший суда. С воли ему приносили обильные передачи с продовольствием, которое хранилось им в объемистой авоське, подвешенной к решетке окна за форточкой. Запомнился он потому, что мы почти всегда видели его жующим, чавкающим, рыгающим от обилия съестного, как будто он нажирался для убоя. И все это совершалось на глазах полуголодных соседей, которым он ни разу не предложил ни крошки из своих неисчерпаемых запасов. Таких людей я еще не встречал в своей жизни.
Койка в камере была в единственном числе, и занимал ее растратчик, "друг народа и Советской власти", так ворчали мои соседи на полу. Сидя на ней и посматривая а мой угол, он вдруг изрекал, не переставая жевать.
Тоже контрик? Враг народа?! Много вас нынче расплодилось. Но товарищ Ежов поубавит. Он вам добавит и свободы, и прав… Значит, по пятьдесят восьмой упарили? Тяжелая статейка - политическая, хотя в Уголовком кодексе притаилась. Долгонько будете баланду хлебать.
В первые же часы мои бесконечные товарищи поведали, что во время следствия арестантов нередко бьют, что допросы политических ведутся только по ночам, чтобы тем самым как можно скорее измотать нервы, слабить психику и волю, подорвать стойкость и упорство.
– Школа нелегкая, хотя и нехитрая. Да вы и сами скоро все узнаете и прочувствуете. Узнаете и о "собачьей стойке"…
Неприятные пояснения моих сокамерников я слушал скептически, не желая верить ничему дурному и противозаконному. Я пытался их опровергать, защищая гуманность нашей следственной практики.
– Погоди, покажут тебе гуманность, товарищ бывший партиец! - издевательски скалил зубы растратчиц
– Да вы совсем еще карась-идеалист, - заметил мне сосед по полу.
– А вас пытали? - спросил я торговца.
– А зачем меня пытать, я же не политический. Я бытовик! Пока было можно врать - врал, держался, потом признал… Против документальных доказательств не попрешь…
– Обмануть не удалось?
– Не удалось, - без особого сожаления признала бытовик. - Козыри у них сильные в руках… А против вашего брата у них козырей никаких нет. Вот и выколачивают признания, кто как умеет - кулаками или еще чем, - трезво и неглупо разъяснил бывший торговец
Меня лишь удивило в его деле одно: почему все этих растратчиков судят только за растраты и не применяют закона против расхитителей социалистической собственности? Разве товарные ценности на складах и в магазинах не являются социалистической собственность.
Первый допрос
Уроки мои в этой мрачной школе, поначалу несложны начались в первую же ночь по водворении в камер. Только я стал засыпать после почти суток волнение тревог, проведенных без сна, как вдруг загремела две и громко позвали:
– Ефимов, на допрос!
Выйдя из камеры, я увидел старшего лейтенанта, вводившего арест. Он довел меня до зарешеченного прохода, а затем, отпустив надзирателя, молча повел меня один. Мы поднялись на второй или третий этаж казались в обычном учрежденческом коридоре с дверьми по обеим сторонам. Позднее я узнал, что следственные комнаты находились в верхних этажах административного корпуса, выходившего одним фасадом набережную, а другим - во внутренний двор тюрьмы оперативник постучал в одну из дверей и пропустил вперед. В небольшой комнате за простым столом сидел средних лет мужчина в штатском костюме.
– Привел вам Ефимова Ивана Ивановича, товарищ Юмов, - сказал мой спутник, поздоровавшись со следователем.
– Спасибо, - без особой охоты ответил сидевший и внимательно поглядел на меня.
Громову было не более сорока лет, но в его темных волосах проглядывались седые пряди. Строгое безулыбистое лицо с наметившимися на переносье и у губ складками показалось мне знакомым. Наверное, я видел то на одном из партсобраний райотдела весной. Да, кажется, в день перевыборов партийного бюро, и сидел он тогда почти в последнем ряду. Возможно, приходилось встречать и на улицах: город был невелик.
Расписавшись в какой-то бумаге, он проводил оперативника до двери, потом прикрыл ее и сел за стол, предложив мне тоже садиться.
– Не удивляйтесь процедуре, - сказал он. - В этих местах так заведено: производивший арест работник должен лично передать мне подследственного…
– Чтобы, не дай бог, не подменили? - с каким-то облегчением заметил я и расслабился.
– Глупость, конечно, но от формализма никуда не денешься… Мне поручено вести ваше дело, и я надеюсь на вашу полную откровенность.
Меня поразили открытость и простота его манеры. Держаться, и прежде всего отсутствие того литературного образа, который нередко рисуют нам писатели в книгах о чекистах.
Громов достал из своей папки бланки протокола и записав с моих слов анкетные данные, отодвинул бумаги.
– Вам известно, в чем вы обвиняетесь?
– Понятия не имею, если не считать общей форму изложенной в ордере на арест.
– Формула устрашающая, слов нет, поэтому я и прошу вас рассказать о себе подробнее.
Биография моя была несложной. Крестьянин-бедняк из многодетной сиротской семьи, в силу этого вынужденный пойти в пастухи с тринадцати лет. С шестнадцати лет в комсомоле, с девятнадцати - в партии большевиков. По профессии политпросветработник, преподаватель ленинизма и политической экономии, селькор ранних лет, газетчик. Рассказывать, в сущности, было не чего, да и что мог поведать о себе тридцатилетний молодой человек, воспитанный уже при Советской власти Жизнь, по сути, еще только начинается…
Громов то и дело переспрашивал меня о последних годах жизни и о работе, о взаимоотношениях с работниками райкома партии. Я отвечал довольно подробно
– А теперь расскажите, как была вами напечатана газете заметка под заголовком "Дело Тухачевского потрясло весь пролетарский мир".
Мне не пришлось напрягать память: злополучна история случилась два месяца назад.
– В середине июня, после процесса над изменника ми Родины Якиром, Тухачевским и другими, в подборе откликов и заметок селькоров с общих собраний и митингов трудящихся района была действительно набран и заметка с упомянутым заголовком… Вы должны знать что все материалы в газетах располагаются строго по от делам, по тематике. Во главе отделов имеются начальники, а у них - сотрудники, инструктора и множеств) добровольных корреспондентов в лице селькоров. Материал для каждого номера готовится отделами согласно плану. Часть его пишут сотрудники, они же обрабатывают селькоровские или рабкоровские заметки, если те достойны общественного внимания. Указанная вами заметка тоже была подготовлена каким-то отделом набрана. Затем ее заверстали в газетную полосу, и среди прочих она оказалась на столе дежурного по номер для правки перед сдачей номера печать.
– Вы читали тот номер?
– Да, я.
– И вы заведомо пропустили такой заголовок для печати?
– Почему заведомо? Заглавие было дано автором просто не нашел в нем ничего предосудительного…
– "Предосудительного"! - иронически повтори Громов, как бы передразнивая меня. - А где же была редакторская бдительность, политическое чутье коммуниста? Вы не нашли тут ничего особенного, а вот люди нашли… Нашли ведь?
– Нашли-то нашли, да так ли уж я повинен? Вместе со мной газету просматривал цензор Васильев, он и предложил изменить заголовок. Я согласился и тут же на полосе закрестил его и заменил другим.
– А если бы Васильев тоже не заметил или ничего бы не сказал вам?
– Заметка пошла бы в печать в том виде, в каком была набрана.
– Значит, вы тогда и сами согласились, что такой заголовок аполитичен, не отвечает духу времени?
– Ас чего было не соглашаться и против чего, в сущности, спорить? И так ли велика моя провинность, товарищ следователь? Ошибка здесь не столько политическая, сколько стилистическая… Цензор возражал лишь против слова "потрясло" и просил заменить его словом "возмутило" или каким-то другим, что по сути одно и то же. Потрясти может и гнев, и злость, любовь и ненависть, восхищение и ревность в равной степени. Разве это не так?
– Значит, с "потрясением" газета не выходила?
– Нет, - покачал я головой. - Вышла без "потрясения".
– А как же в документе, имеющемся в деле, сказано, что была заметка с таким заголовком, и на этом основании вам вменяется в вину сочувствие врагам народа.
– Автор документа, мягко выражаясь, вводит в заблуждение. Возьмите подшивку "Трибуны" за июнь и убедитесь, что я прав.
– Хорошо, я проверю. А какие у вас были основания требовать пересмотра приговора Военной коллегии Верховного суда по данному делу о казни преступников?
– Не было этого!
– Вот тут написано…
Я уже понял, чей донос он цитирует, и, потеряв выдержку, перебил следователя:
– А там не написано, что я собирался убить семерых членов Политбюро из шестизарядного пистолета, которыми был изъят при аресте?
– Хорошо, что вы не утратили в тюрьме чувства юмора, Ефимов, но боюсь, что шутками вам не отделаться. С законом шутки плохи.
– Готов отвечать по всей строгости закона…
Теперь скажите, - продолжал Громов после записи протокол, - было у вас основание считать невиновными Лобова и Арского, бывших работников редакции, когда вы выступили на партийном собрании в их защиту?