Врубель - Вера Домитеева 10 стр.


Репину вспоминалось, как уже в конце академического курса Василий Поленов, еще в детстве имевший счастье вместе со своими братьями и сестрами заниматься у Чистякова, радостно сообщил о приезде учителя из Рима и стал рассказывать о нем. "Его восторги от Чистякова переходили в истерический хохот - так оригинален, своеобразен был Павел Петрович". Два взрослых академиста, практически выпускники уговорили педагога заново учить их азам (тот предложил им, уже писавшим большие конкурсные картины на финишную большую золотую медаль, заняться по его системе рисованием элементов гипсовой головы) - "и были до потери всех прежних наших понятий об искусстве удивлены, очарованы и наполнены новыми откровениями Чистякова, с совершенно новой стороны подходившего к искусству. Его своеобразная манера, особый тверской жаргон, отсутствие совсем иностранных слов до того радовали нас, что мы весь урок хохотали, как помешанные, от восторга, слушая эти невероятные истины и термины".

Чистяков блистательно афористичен.

Там, где положено указать на взаимосвязь частей целого, у него с незабываемой конкретностью:

- Рисуя глаз, смотри на ухо.

Там, где назидательно рассуждают о важности неослабного внимания на каждом этапе работы, у него коротко:

- Всё - во всю мочь.

Чистяков изумительно чуток.

Уже опытного живописца Виктора Васнецова, который пробовал заниматься у Чистякова, не справился с заданием, изнемог: "Не могу больше, Павел Петрович", учитель, щадя ранимую душу художника и сочувствуя его образным поискам фольклорной национальной самобытности, принуждать к освоению своей системы не стал, благословил идти собственным путем. Но ученицу, свою племянницу Варвару Баруздину, за несуразно построенный рисунок не стеснялся по-свойски упрекнуть, задевая самую чувствительную для барышни струну и подспудно воодушевляя: "Экая ты, мать моя, уродина! Ты старайся быть во всем красивой. Комнату метешь - и ту с любовью мети".

Кстати, об ученицах. Девушек в Академии художеств училось ровно в десять раз меньше, чем юношей, но, может быть, в связи с особым вдохновением первой волны женщин, еще полулегально, как бы на пробу допущенных к высшему художественному образованию, учились они ревностно, прилежно занимались и у Чистякова. При этом в многочисленных воспоминаниях о личной чистяковской мастерской под сводами нижнего этажа академии, об этой легендарной мастерской окнами на Соловьев сад, нигде не отмечено каких-либо завязавшихся там романтичных отношений. Возникали же сердечные симпатии, не могли не возникать. Как видно, если вспыхивали таковые, то обнаруживались за порогом помещения, где горела одна страсть и каждый силился уловить в наставлениях педагога главный, важнейший для себя момент.

А Врубель? Можно угадать, что было лично для него наиболее вдохновительным? Пожалуй, да. Во врубелевском дифирамбе педагогу акцент на том, что Чистяков "умел зажечь любовь к тайнам искусства самодовлеющего, искусства избранных". Избранных!..

Действительно, Павел Петрович превозносил и призывал лелеять аристократизм. Не сословный, разумеется (что было бы дикостью для Чистякова, получившего от доброго помещика вольную, ставшего свободным на третий день после рождения), а тот, которым сберегается "природная красота в манерах, поведении, в отношении к ближним". Что касается живописи, то вершина - это "художники-аристократы, которых каждый набросок, каждая черта так выразительно доказывает тонкое чутье и опытность и изучение". Противоположно - пошлая публика без вкуса и понимания, которой годен и какой-нибудь "плебей в искусстве, а по-русски неуч".

И как Врубель учился! Как, по его словам, "беззаветно и фанатично" постигал благородство пластики по Чистякову! "До того был занят работою, что чуть не вошел в Академии в пословицу. Если не работал, то думал о работе", - пишет он сестре.

Между прочим, отвращавший многих от строгих правил Чистякова схематизм Врубелю открылся как раз преодолением угнетавшей в классах "схематизации природы, которая так возмущает реальное чувство".

- Когда я начал занятия у Чистякова, - объясняет он, - мне страсть понравились основные его положения, потому что они были не что иное, как формула моего живого отношения к природе, какое мне вложено.

И что же такое было "ему вложено"? Восприимчивый глаз, чуткость и наблюдательность - ничего нового, присуще всякому художнику. Оригинальность отношения Врубеля к природе - степень чувствительности его зрения. Степень, которую хочется назвать предельной. Не потому, конечно, что действительно предел, а просто до Михаила Врубеля никто тут пока не добрался.

Врубель, как можно догадаться, испытывал какое-то неведомое (нам известное разве что по его работам), необычайно острое наслаждение, всматриваясь в логику и прихоти земного формотворчества. Языка, чтобы сполна выразить такую зрительную утонченность, не существовало. В ранних любительских рисунках Врубеля заметно, что больше всего нравится автору вытачивать детали, мелкие подробности вроде кружевной манжетки, волнистой пряди разметавшихся волос или какой-нибудь затейливой вещицы на столе, однако это отражало страстность пристального созерцания как бы исподволь.

А Чистяков востребовал, на первый план поставил именно эту страсть. Его система звала, сконцентрировав во взгляде все силы ума и чувства, смотреть, смотреть, смотреть! Не в лист бумаги утыкаться, прилежно разделывая рисунок штриховкой, растушевкой или модной тогда у академистов "конопаткой", а напряженно вникать в стройность до бесконечности сложной натуры.

Сетования одного приунывшего от неудач состоятельного ученика Павел Петрович пресек, обронив, что этому рисовальщику всего-то надо поставить за спиной слугу, дабы тот регулярно напоминал: "Барин, глядите на натуру!"

- Вдумчиво глядите вокруг себя, - повторял учитель. - Ищите красоту не условную, не придуманную, а ту, которую подскажет сама природа. За любовь к ней она в свою очередь раскроет вам свои объятия и откроет все тайны…

Особенность сверхпристального зрения разъясняет, как случилось, что менее однокашников натренированный в рисунке Врубель, попав к Чистякову, вдруг оказался подготовленнее всех. Рисовал он в юности не так уж много, в университетские годы и вовсе от случая к случаю, зато смотрел. От природы умел или сам с детства научился смотреть "как следует". Сомнений нет, что талантливость глаза - подпочва врубелевской гениальности.

Дальше про Врубеля у Чистякова всё понятно. В каторжных рисовальных трудах Врубель блаженствовал, и сложности заданий обостряли упоительный поиск сокровищ.

Ведь мало было точно, по всем рисовально-строительным правилам нарисовать натуру ("верно, но скверно", - хмыкал Чистяков). Требовалось еще обнаружить красоту структурной вязи, штрихом и линией проявить личную находчивость, передать трепет душевного любования формой. И еще одно непременное условие, которое очень выразительно звучит в обороте негативных оценок Чистякова, памятных его словечек: про нечто, изображенное тупо и пусто - "чемодан", "чемоданисто"; насчет работ, усердно, до черноты замусоленных - "заслонка". Божественная мера, артистическая легкость сверх всего требовались.

Врубель полнее других ухватил, о чем толкует Павел Петрович. Работал как образцовый чистяковец. Так его и воспринимали.

В мемуарах Михаила Нестерова, который, поучившись в Московском училище живописи, ваяния и зодчества, в начале 1880-х отправился в питерскую Академию художеств, но ни шуток-прибауток, ни системы превозносимого Чистякова тогда не понял (о чем постоянно потом горевал), есть несколько вариантов первого впечатления от Врубеля. Трижды - сильный, видимо, был эффект - описана сцена, когда рассказчику указывают на сидящего впереди, "в плафоне" (месте особо ценном, заранее занимаемом вблизи натурщика) "наиболее даровитого чистяковца", а Нестеров наблюдает, как тот странным образом рисует, и почему-то не целиком фигуру, только отдельные части: руку с плечом в ракурсе, ухо, следок.

В тексте, где упор у Нестерова на свои тогдашние раздраженные чувства: "Рисунок был подробно сработан, умно штудирован, убедителен, но прием идти не от общего к частному… а от частностей - неизвестно куда, мне не нравился. Восторги, расточаемые Врубелю, который был одним из любимых учеников Чистякова, меня не трогали". В другом мемуарном повествовании чуть больше о том, как именно рисовал Врубель, - "рисовал подробно, с большим знанием анатомии, воспроизводя не только внешний, видимый рисунок, но тот внутренний, невидимый, но существующий". И уже в специальном очерке "Врубель и Серов" про то, чем отличался Врубель, - "рисовал не как все, рисовал с напряженным вниманием, выслушивая, нащупывая глазом, мозгом, чутьем тонкого наблюдателя тот предмет, который хотел постичь раз навсегда".

Там же об отношении товарищей, которое "было двоякое: удивлялись одни, недоумевали другие, но те и другие чувствовали в нем явление чрезвычайное". А вводной фразой к этому очерку: "Врубель и Серов - вот тема, на которой может "сломать себе шею" любое беспристрастие, любая объективность".

Тема впрямь сложная, но что касается лет, проведенных в Академии художеств, тут разночтений нет. Все ясно видели, кто впереди. Игорь Грабарь, автор фундаментальной (и, так сказать, авторизованной благодаря непосредственному контакту с объектом изучения) монографии о Серове, пишет, что, перейдя от Репина к Чистякову, на первых порах Серов сбивался, но чистяковская линия брала верх, так что "к концу года он, по его собственному признанию, находился уже под бесспорным влиянием его товарища по мастерской Врубеля". И насчет следующих лет: "Значительно старший по возрасту, образованный, начитанный, давно уже разбиравшийся в сложных вопросах искусства и выработавший очень определенные, твердые взгляды на задачи искусства и технику живописи, Врубель, естественно, вскоре будет оказывать еще более решающее влияние на своего юного друга".

Все это без слов читается в работах, которые у Серова тогда, после репинской школы живописного рисунка, стали заметно строже, и юному художнику такая перемена не в упрек. Напротив, как писал Дмитриев, "длительный гипноз манеры Врубеля" служит "доказательством необыкновенной восприимчивости и впечатлительности Серова".

Хотя сам мастер через много лет вспоминал об этом без особого восторга. "Как-то зимой 1901 года, - рассказывает Яремич, - кто-то в моем присутствии спросил Серова: верно ли, что он находился некоторое время под влиянием Врубеля, или это только легенда. После некоторой паузы художник, как бы подавленный этим вопросом, сказал: "Да, был такой грех"".

Зато Врубелю (по случайному совпадению, в краткой автобиографии, написанной им в том же 1901 году) свое восторженное следование за Чистяковым припомнилось чистой радостью - "благодаря его руководительству, я вспоминаю четыре года работы в Академии как самые светлые в моей художественной жизни". Теперь надо бы завершить сюжет счастливой встречи Врубеля и Чистякова выразительным изъявлением чувств учителя к своему лучшему, любимому ученику. Однако нужной цитаты не находится. Лучший-то лучший, а самый любимый вряд ли.

Из массы своих учеников больше всего любил Павел Петрович Василия Савинского, рано оставшегося без отца и отечески пригретого Чистяковым. Правда, в условиях неутомимой битвы Павла Петровича с косной академической элитой его поддержка нередко оборачивалась на дороге любимца ухабами и рогатками. Здесь надо было обладать такой внутренней мощью, какую, скажем, имел Суриков, выстоявший в опоре на дружбу Чистякова, когда, к негодованию учителя, "допотопные болванотропы" проглядели, провалили суриковскую конкурсную программу. Но Суриков - это Суриков. Творческую судьбу художника Василия Евменьевича Савинского по-настоящему счастливой не назовешь, хотя были и картины, и звание профессора, и почет стойкому хранителю заветов Чистякова. В истории искусства он все-таки остался не своей живописью, о которой так болел душой Павел Петрович, а обретенной еще в ученичестве славой великолепного рисовальщика (его работы тех лет поныне среди музейных академических эталонов) и обширной своей перепиской с учителем, который множество ценнейших соображений изложил именно в письмах к нему. Ему, Василию Савинскому, уехавшему совершенствоваться за границу, Чистяков в числе новостей сообщал иногда и о Врубеле.

Например, по поводу устроенных педагогом у себя воскресных вечерних собраний, где ближайшие ученики (Бруни, Врубель, Серов, Василий Матэ, Алексей Зреляков, Леонид Саллос, Владимир Дервиз, упоминавшаяся Варвара Баруздина, Елена Рейхардт, будущий скульптор Роберт Бах) рисовали натурщика, а Чистяков учил их "живой связи в фигуре":

- Врубель меня радует. Что-то тонкое и строгое в то же время начинает проявляться в его работах. Серов и Бах тоже обещают много хорошего.

Или позже, когда Врубель покинул академию:

- Бруни и все прочие здоровы. Зреляков на зиму едет в деревню. Грустно было расставаться с Врубелем. Он уехал на зиму в Венецию. Замечательный он будет техник, да и вообще артист, если…

Многовато этих "если" мерцало для Чистякова в молодом Врубеле. Некий оттенок одного из них можно почувствовать в детском впечатлении дочери Павла Петровича, Веры Павловны: "Мы не особенно любили Врубеля, когда были маленькими. Он был какой-то холодный, сдержанный. Тогда как Серов, на вид медвежонок, возился с нами, играл с нами…"

Безупречная корректность, заботливо ухоженная внешность Врубеля стилистически не совсем вписывались в "семейную" атмосферу тесного круга чистяковцев. Не то чтобы там было принято развязно болтать или, чего доброго, красоваться в нечищеных штиблетах (сам учитель всегда являл собой пример идеальной опрятности), и все же Врубель довольно заметно выпадал из тона. Крайне любезный, но закрытый, горячей дружеской участливости к окружающим он не проявлял, обсуждения сотрясавших академию местных сенсаций сторонился, предпочитал беседы на отвлеченные темы. Прекрасные манеры не рассеивали, а скорее усиливали ощущение его высокомерной горделивости, пресловутого "панского гонора". И, похоже, сам он не возражал - скорее настаивал - на подобном восприятии своей персоны.

Первый из костюмных образов, которыми Врубель предъявлял и отгораживал себя, это придуманный им еще в университете особенный длинный сюртук из чесучи, покроем напоминавший польский кунтуш и дополненный парой высоких сапог с кисточками.

Не могли вызвать симпатий Чистякова ни этот театрализованный, причем декларативно "нерусский" наряд, ни излишнее увлечение вином, ни чрезмерная светскость. Настораживала чуждая волевой натуре Павла Петровича, заметная, несмотря на гордую позу ученика, нетвердость его характера, хотя именно в ту пору переменчивость Врубеля проявилась самым комплиментарным для педагога образом.

Погружение в работу по чистяковской методе принесло такие плоды, что Врубелю каникулы теперь лишь "глупое, бестолковое праздничное болтанье", "беспутное, развращающее шатанье". Декоративный дендизм истаял, сменившись вдохновенной аскезой, и Михаил Врубель спешит сообщить сестре о своем кардинальном обновлении, "окончательном забвении всего постороннего":

- Нынешний год не смущало меня являться в общество в засаленном пиджачке, не огорчала по целым месяцам тянувшаяся сухотка кармана, потерял всякий аппетит к пирушкам и вообще совсем бросил пить; в театр пользовался из десяти приглашений одним. Видишь, сколько подвигов! И вместе с тем как легко и хорошо жилось.

Легко и хорошо… Точнее не определить, чем отличается от прежних композиций (скажем, от искренне страстной, но достаточно ходульной патетики "Анны Карениной") сделанный в 1882 году акварельный портрет Зинаиды Штукенберг. Тончайшая лепка лица, множество едва заметных прикосновений кисти, отметившей несчетные переливы пластики там, где глазу, кажется, и зацепиться не за что. Абсолютная предметная убедительность бархатной шляпки, тюлевой вуалетки, шелковых шляпных лент при тактичном умении оставить аксессуары в подобающей им роли. И глаза. Едва ли не впервые узнаваемо "врубелевские глаза", которым в одной давней серьезной монографии с полным основанием посвящена отдельная глава. Глаза, тайна которых побудила современного киевского знатока искусства с лупой исследовать зрачки персонажей Врубеля и что-то такое технически (заодно и мистически) удивительное там обнаружить. Возможно. Мало ли у мастера приемов. Вон их сколько уже в ученическом портрете, не насмотришься.

Но вновь и вновь - красота глаз. Прочно усвоена чистяковская рекомендация глаза писать со скрупулезной точностью, "чтобы были как живые, остальное посвободнее". Понятно, почему на нескольких по каким-то причинам незаконченных графических портретах Врубеля идеально встроенные ниши глазниц, точно посаженные глазные яблоки остались без зрачка, без выражения. Это в самый последний момент, иначе сразу под власть взгляда и мало интереса разбираться в других деталях.

Ясные, с блеском, словно удвоенным прозрачной грустной влагой, серо-голубые глаза юной Зинаиды Антоновны, невесты Саши Валуева, наглядно поясняют размышления Врубеля о далеко не безоблачном счастье друга ("они слишком серьезные оба человека, чтобы ворковать, и слишком молоды, чтобы быть друг к другу менее требовательными"). Вместе с тем выразительность портрета в немалой мере обязана совпадению живых черт с типом волновавшего еще гимназиста Врубеля "прекрасного, немного страждущего лица". Средоточием такого лица задумчивый, пристальный, не отпускающий взгляд. Мерцание почти говорящего, почти понятного, почти отгаданного, но все-таки запретно скрытого, не твоего, душевного предчувствия. Зинаида Валуева, в девичестве Штукенберг, проживет долгую-долгую жизнь и чего только не увидит, скончается она в блокадную ленинградскую зиму. Совершенно не обязательно, конечно, что-нибудь знать о ней, о ее участи, но замечательно все-таки, что так долго не гасли, чуть не до нашей эпохи досияли эти глаза.

Ни глаз, опущенных на рукоделье, ни душевных волнений в портрете "Старушки Кнорре за вязанием". Однако тоже в своем роде чудеса. Врубель предлагал видеть тут "подвиг терпения и прилежания - работа четырехмесячная аккуратно по три, четыре часа в сутки". А как вообще возможно столько времени трудиться на небольшом листе бумаги прозрачной текучей акварелью, которую во избежание грязи лучше не смывать для переделок? Это же не масло, которое, лишь дай слою подсохнуть, и крой дальше, изменяй, уточняй до бесконечности. А так: цветная крохотная капелька вплотную к цветной капельке, капелька к капельке - и постепенно все подробности морщинистых щек, узловатых пальцев трудолюбивой престарелой бонны Папмелей, все блики оловянной коробочки, все тесемочки-помпончики узорной корзинки для шитья.

Не без удовольствия Михаил Врубель роняет в письме, что его акварельные композиции могут выглядеть "вроде дорогой работы Фортуни, кличка которого все более за мною утверждается в Академии" и принести успех на петербургских экспозициях.

Назад Дальше