Варлам Шаламов: Воспоминания - Шаламов Варлам Тихонович 6 стр.


"Дни Турбиных", постановка которых была разрешена только лишь Художественному театру. С Хмелевым и Добронравовым в роли Алексея Турбина и Тарасовой и Еланской в роли Лены - пьеса имела огромный, ни с чем не сравнимый успех.

Первая редакция (ближе стоящая к тональности романа) особенно вызывала много шума, крика, вплоть до скандалов и свиста в театре. Пьесу сняли как прославляющую белогвардейцев.

Вскоре "Дни Турбиных" были восстановлены в новой редакции. Эта новая редакция была чисто театральной. Текст был тот же самый, но знаменитое "Боже, царя храни", которое пели офицеры на елке - торжественно, во второй редакции пели пьяным нестройным хором.

Словом, в игре актеров было усилено критическое "отношение к образу". Помните Вахтангова: актер должен играть не образ, а свое отношение к образу.

Конечно, навечно запомнятся нам и Хмелев - Алексей Турбин, и Яншин - Лариосик. Именно этой ролью Яншин и начал свой славный театральный путь.

На премьере первой редакции "Дней Турбиных" был скандал. Какой-то военный и комсомолец громко свистели, и их вывели из зала,

Луначарский в большой статье, помешенной в "Известиях", опубликованной ко времени возобновления пьесы, разъяснял мотивы Реперткома, вновь разрешающего "Дни Турбиных" к постановке. Пьеса талантлива. Главная мысль ее в том, что если белые идеи и были гнилыми идеями, обреченными на гибель, то люди, которые их защищали, были - сплошь и рядом - вовсе неплохими людьми.

Что же касается шиканья в зале, то Луначарский разъяснял, что шиканье наряду с аплодисментами - вполне правомерный способ публичного выражения своих симпатий и антипатий в театре, своего отношения к спектаклю, и поэтому администрации Художественного театра на сей предмет сделано строгое внушение.

"Дни Турбиных" в Художественном театре, несомненно, самая яркая пьеса двадцатых годов.

Выдающийся драматург, Булгаков ставил одну пьесу за другой: "Зойкина квартира" у Вахтангова, "Багровый остров" в Камерном театре, "Мольер" в Художественном. Готовился в МХАТе "Бег". Для Художественного театра, чьим автором Булгаков работает ряд лет при горячей поддержке Станиславского, Булгаков пишет пьесу "Мертвые души" по Гоголю.

Проза Булгакова - и его первый роман, и повести - испытывала сильное влияние гоголевской прозы. Если Пильняк получил гоголевское наследство из рук Андрея Белого, то Булгаков на всю жизнь был представителем непосредственно гоголевских традиций. Это сказывалось не только в его словаре, но и в совершенном знании сиены, театра, и в пристрастии к фантастическим сюжетам, в любви к драматургической форме.

Пьеса "Мертвые души" написана очень тонко. Там есть "досочиненный" вполне в гоголевском плане пролог, есть действующие лица, "о которых и не слышно было никогда".

Конечно, лучше Булгакова никто бы не инсценировал Гоголя.

…Плотников, учитель русской литературы в Якутии, проработавший среди якутов двадцать пять лет, всю жизнь собирал якутский эпос. Все сказы и легенды якутского народа были Плотниковым собраны, переведены на русский язык классическим размером "Гайаваты" Лонгфелло в переводе Бунина. Толстый сборник якутского фольклора под названием "Янгал-Маа", что значит "тундра", был Плотниковым упакован и направлен посылкой в журнал "Новый мир". Редакции журнала рукописи Плотникова показались "самотеком", литературным сырьем, которое должно было получить обработку, прежде чем попасть в печать. Материал же был очень интересен, своеобразен, уникален. Ничего не сообщая Плотникову, редакция журнала передала рукопись поэту Сергею Клычкову, автору "Чертухинского балакиря", и Сергей Клычков, отложив все дела, в довольно короткое время привел рукопись в христианский вид. Исключив всякие повторения эпизодов, выправив сюжетное начало, переделав "Янгал-Маа" от строки до строки, Клычков сдал в "Новый мир" перевод с якутского, названный им "Малур-Ваза Победитель" по имени главного героя якутского эпоса. Поэма - так назвал свое произведение Клычков - включала ни много ни мало как тридцать шесть тысяч стихотворных строк.

Журнал с поэмой Клычкова вышел в свет и дошел до Якутска. Потрясенный Плотников бросился в Москву, требуя расследования, обвиняя Клычкова в плагиате, требуя выплаты денег ему, Плотникову, за двадцатипятилетний его труд. Оказалось, что деньги Клычков получил уже давно. Оказалось, что издательство "Academia" заключило с Клычковым договор на издание "Мадур-Вазы" и тоже заплатило ему деньги сполна.

Было расследование. Работа Клычкова над рукописью Плотникова была признана имеющей самостоятельное художественное значение, и все претензии к Клычкову разом отпали. Редакции журнала был объявлен выговор. А издательству "Academia" было предложено заключить договор с Плотниковым и издать его рукопись вместе с произведением Клычкова.

Так вышла в свет удивительная книга, где напечатаны два одинаковых, по существу, текста - без всяких объяснений.

Книгу Плотникова и Клычкова и сейчас можно видеть в Ленинской библиотеке.

…Тогда же в редакциях научных журналов, в коридорах научных институтов появлялась маленькая фигурка старичка в сером пиджаке, с небольшой бородкой, с неизменной палкой в руках. За его спиной обычно возникал шепот удивления. Старичок был автором многих работ по электротехнике, редактором технической энциклопедии по вопросам электротехники, создателем еще нового у нас тогда дела - первых "пластмасс".

Говорили, что темы многих диссертаций родились из случайных бесед со старичком - бесед, в которых он никому не отказывал.

Гонорара за свои статьи старичок не брал. Жил одиноко. Его звали Павел Флоренский (1882–1943. - И. С). В дореволюционное время он был священником - профессором Духовной академии, виднейшим теоретиком православия, автором фундаментального на сей счет труда.

В науке это была фигура мирового значения…

…В Кунцеве образовалось нечто вроде предмостного укрепления одесситов перед Москвой. Там жили Кирсанов, Багрицкий, Бродский, Олендер, Колычев.

Кирсанов выступал на каждом литературном вечере, даже если его и не приглашали.

Публике нравилась его неисчерпаемая энергия, а главное - великолепное чтение. Читал он настолько здорово, что чуть не всякое прочтенное им стихотворение казалось замечательным - до тех пор, пока не удавалось прочесть его, взять в руки. Тогда впечатление менялось. Кирсанов недаром был крайним сторонником "звучащей поэзии" - большим, чем его старшие товарищи - Маяковский и Асеев. С широковещательными речами Кирсанов по молодости лет еще не выступал. Чтение стихов - и ничего больше. Но на всех сиенах и авансценах протискивалась его энергичная фигурка, слышался звонкий голос, что его обижают, что ему Уткин и Жаров не дают читать стихи, что у него стихи - хорошие, пусть только разрешат ему прочесть, и он себя покажет. Обычно прочесть ему разрешали - для слушателей это было неожиданным и приятным сюрпризом. Читал он "Плач Быка", "Германию", все те стихи, которые вошли в его сборник "Опыты".

…Эстрадную популярность в Москве Кирсанов завоевал себе быстро.

Когда Полонский на одном из диспутов сказал "какой-то Кирсанов", Виктор Шкловский заметил, что "если Полонский не знает Кирсанова, то это факт биографии Полонского, а не Кирсанова".

Остроты, полемику - пусть даже самую грубую - в двадцатые годы очень любили.

Самым остроумным оратором литературных диспутов того времени я считал Виктора Шкловского.

Несравненный полемист, эрудит, Шкловский привлекал к себе всеобщее внимание. Книги его читались нарасхват. Каждая строчка там была умна, остроумна, нова. Его лысый череп приветствовали все.

Свой своеобразный литературный стиль Шкловский заимствовал у Василия Розанова, автора "Опавших листьев" и других интересных книг. Но кто в двадцатые годы знал, и помнил, и почитал Розанова?

Слог Шкловского казался всем открытием.

Пародист Александр Архангельский написал очень удачную пародию на Шкловского и назвал ее "Сухой монтаж". В первом издании (в той же Библиотечке "Огонька") название это было сохранено. Но в дальнейшем Архангельский изменил его на "Сентиментальный монтаж".

Библиотечка "Огонька", которой занимался Ефим Зозуля, много значила в литературной жизни тогдашней… Это был по-газетному оперативный издательский отклик на злобу дня, на новинки художественной литературы. Библиотечка "Огонька" знакомила с новыми именами в прозе и поэзии, вслед за журналами и много раньше отдельных изданий. Библиотечка была на переднем крае литературы. Успех писателя, поэта - новое или старое имя - это все равно - сейчас же находил отражение в библиотечке "Огонька". Для многих библиотечка была подтверждением успеха в дороге к большому читателю. Михаил Кольцов с Зозулей обдумывали это издание.

…В середине двадцатых годов выдвинулся молодой писатель Н. Г. Смирнов. Он выпустил увлекательную книгу, роман "Дневник шпиона". Знание дела, обнаруженное Смирновым, привело его неожиданно на Лубянку, где он в течение двух месяцев показывал - какими материалами он пользовался для своего "Дневника шпиона". Смирнов владел английским языком, достал несколько мемуарных книг английских (в том числе воспоминания Сиднея Рейли, известного в Москве по заговору Локкарта), читал английские газеты. Когда все разъяснилось, Смирнова освободили.

"Дневник шпиона" пользовался шумным успехом, но больших художественных достоинств не имел. Впрочем, Смирнов был безусловно талантливее писателя Николая Шпанова.

Поэт северянинского толка Лев Никулин выпустил толстую книжку "Адъютанты господа бога". Это был роман на ту же "модную" тему о "последних днях самодержавия". Я не остановил бы внимания на этой книжке, если бы не особые обстоятельства. Через много лет мне пришлось познакомиться с неким Осипенко - бывшим секретарем митрополита Питирима, покровителя Распутина. Петербургский митрополит Питирим и ввел Распутина в царское окружение. Молодой Осипенко играл там не последнюю роль, во всяком случае, видел очень много. На все мои просьбы хоть что-нибудь рассказать о Распутине Осипенко отвечал категорическим "нервным" отказом. В разговоре я случайно упомянул о книге Никулина.

- Вот с этой проклятой книги все и началось, - с чувством произнес Осипенко.

Выяснилось, что Осипенко самым хладнокровным образом работал в Ленинградской милиции делопроизводителем, твердо надеясь на "перемены". Так прошло несколько лет. Вышли "Адъютанты господа бога", где Осипенко был одним из главных героев. Его разоблачили, судили и сослали на пять лет. Это был самый первый случай активного вторжения писателя в жизнь, какой я наблюдал. Никулин и до сих пор не знает об этой истории. Он работал по архивам, по чужим воспоминаниям…

Горький двадцатых годов - это Горький Сорренто, ведущий большую переписку с советскими писателями и вообще с советскими людьми… Время от времени в газетах публиковались письма работниц и рабочих Горькому и ответы Горького на них, где он объяснял, почему он живет за границей: лечится, пишет…

Начинающие писатели паковали рукописи и посылали их в Сорренто Горькому. Горький все читал и на все отвечал самым сочувственным образом, только в случаях крайнего "графоманства" отвечая осудительно.

Его толкование таланта как труда, недостаточно четкое и неверное, родило множество претенциозных бездарностей. Бездарные люди ссылались на горьковский авторитет и заваливали редакции журналов рукописями и угрожающими оскорбительными письмами.

"Горький - отец самотека", - говорили в одной из редакций.

Мне кажется, что Горький действовал из самых лучших побуждений - желая разбудить "дремлющие силы", открыть дорогу всем, кто может писать.

Что касается таланта и труда, то мне больше нравится известная формула Шолом-Алейхема: талант - это такая штука, что если уж он есть, то есть, а если уж его нет - то нет. Суть дела, мне кажется, в том, что труд есть потребность таланта. Всякий талант - не только качество, а (и обязательно!) количество. Талант работает очень много.

Горькому очень верили. Его советы задержали на много лет развитие такого крупнейшего самобытного таланта, как Андрей Платонов. Платонов почти все написанное посылал Горькому. Горький отсоветовал ему печатать два романа, десятки рассказов…

Горький двадцатых годов - это автор книг "Детство", "Мои университеты", "В людях", романа "Дело Артамоновых", воспоминаний о Ленине, о Толстом. Все это издавалось, читалось, но никто не знал, вернется ли Горький в Советский Союз.

Оценка его творчества в целом была иной, чем в тридцатые годы, иной, чем сейчас.

Вацлав Боровский, крупный литературовед-марксист, в своих дореволюционных статьях о Горьком не считал его писателем рабочего класса (он считал его живописцем люмпен-пролетариата и купечества, в некоторой степени бытописателем интеллигенции, а "Мать" считал художественно слабым произведением).

С такими же примерно оценками выступал и Луначарский в первой половине двадцатых годов. Каясь в своих собственных "богостроительских" грехах, Луначарский не упускал возможности заметить, что в этих грехах повинен и Горький.

Зимой 1926–1927 года в Коммунистической аудитории университета при баснословном стечении народа - студенчества и пришедших "с улицы" - Воронский сражался с Авербахом. После доклада Авербаха, довольно мучительного (у него был какой-то дефект речи, хотя голос был звонкий, отличный), выступил Воронский.

Снял зимнее пальто, положил его на кафедру. Стал излагать свою позицию:

- Вы подумайте, что они пишут, эти молодые товарищи. - Читает: - "Пролетарская литература уже сейчас насчитывает многие имена - Гладкова, Березовского, Горького". Извините, извините. Горького вы сюда не причисляйте…

Горький приехал. Толпа у Белорусского вокзала. Плачущий высокий человек с черной шляпой в руках - вот все, что я видел тогда.

В лефовских кругах приезд Горького был встречен недовольным ворчаньем - как-никак "Письмо" (Маяковского) после приезда Горького перестало быть козырем.

Шкловский написал фельетон (напечатанный в "Новом Лефе"), где, признавая достоинства Горького как талантливого мемуариста - "Детство", "В людях", "Мои университеты", - видел в художественных произведениях многочисленные недостатки. Так, Шкловский, обвиняя Горького в бедности изобразительных средств, подсчитал, сколько раз на протяжении романа "Дело Артамоновых" Петр Артамонов берется за ухо.

В то время в "Известиях" подвалами печатались главы из нового романа Горького "Жизнь Клима Самгина". Шкловский писал: вот в газетах целую неделю из подвала в подвал ловят сома и никак поймать не могут. А за это время произошли важные события, жизнь идет, а в "Известиях" ловят сома из номера в номер.

Это было время сближения Шкловского с Третьяковым, апологетом "литературы факта".

Приезд Горького оживил литературную жизнь. Сам он поехал по Союзу знакомиться с новой жизнью.

Тогда все ждали прихода Пушкина. Считалось, что освобожденная духовная энергия народа немедленно родит Пушкина или Рафаэля. Сжигать Рафаэля и сбрасывать Пушкина с парохода современности в двадцатых годах уже не собирались, а жадно и всерьез ждали прихода гения, с надеждой вглядываясь в каждую новую фигуру на литературном горизонте. Пушкин не появлялся. Этому находили объяснения: дескать, "время трудновато для пера" и современные Пушкины работают в экономике, в политике, что Белинский нашего времени не писал бы критических статей о литературе, а подобно Воровскому был бы дипломатом.

Наш Гоголь, наш Гейне, наш Гете, наш Пушкин, -
Сидят, изучая политику цен.

Считалось, что Пушкин сидит еще на школьной скамье (осваивая Дальтон-план).

Но время шло, а Пушкина все не было.

Стали понимать, что у искусства особые законы, что вопрос о Пушкине вовсе не так прост. Стали понимать, что нравственный облик человека меняется крайне медленно, медленнее, чем климат земли. В этом обстоятельстве - главный ответ на вопрос, почему Шекспир до сих пор волнует людей. Время показало, что так называемая цивилизация - очень хрупкая штука, что человек в своем нравственном развитии вряд ли прогрессирует в наше время. Культ личности внес такое растление в души людей, породил такое количество подлецов, предателей и трусов, что говорить об улучшении человеческой породы - легкомысленно. А ведь улучшение человеческой породы - главная задача искусства, философии, политических учении.

Но в двадцатые годы на вопрос: где же Пушкин? - все отвечали: "Наш Пушкин - на школьной скамье!"

Лишь несколько лет назад вспыхнули "Двенадцать" Блока. Поэму везде читали. С рисунками Анненкова она расходилась по стране вслед за марсельезой "На защиту красного Питера" Демьяна Бедного.

Но в 1921 году Блок умер. Дневники его последнего года жизни: нетвердые, тонкие буквы, нарисованные слабой, дрожащей рукой.

…Вышла книжка-мистификация "Персидские мотивы" Сергея Есенина. Есенин никогда в Персии не был и написал ее в Баку, что по тем временам выглядело почти заграницей.

Встречено это было одобрительно, читалось хорошо. Вспоминали Мериме с "Песнями западных славян".

Но слава "Москвы кабацкой" перекрывала все.

Ранний московский вечер, зимний, теплый. Крупные редкие хлопья снега падают отвесно, медленно. Газетчики голосят на Триумфальной:

- Газета "Вечерняя Москва"! Новая квартирная плата! Самоубийца поэт Есенин!

Так и не пришлось мне услышать, увидеть Есенина - красочную фигуру первой половины двадцатых годов.

Но все, что было после, помню: коричневый гроб, приехавший из Ленинграда. Толпа людей на Страстной площади. Коричневый гроб трижды обносят вокруг памятника Пушкину, и похоронная процессия плывет на Ваганьково.

Самоубийство поэта наполнило новым смыслом, живой кровью многие, многие строки его стихов. То, что казалось позой, на поверку оказалось трагедией. Плохая "отделка" многих стихов отступала в сторону перед живой правдой, живой кровью.

Есенин был имажинистом. Вождем этой группы был Вадим Шершеневич, сын знаменитого профессора права Г. Шершеневича.

Вадим Шершеневич, хорошо понимая и зная значение всякого рода "манифестов", высосал, можно сказать, из пальца свой "имажинизм". Есенин был в его группе, Есенин - любимый ученик и воспитанник Николая Клюева, который, казалось бы, меньше всего склонен к декларациям такого рода. Застольная дружба привела его в объятия Шершеневича. Впрочем, Шершеневич войдет в историю литературы не только благодаря Есенину.

Его сборник стихов "Лошадь как лошадь" попал в ветеринарный отдел книжного магазина…

Случаи такие не редкость. Подобную судьбу испытывали и "Гидроцентраль" Шагинян и "Как закалялась сталь" Островского. Некоторые стихи Шершеневича из этого сборника твердила тогда вся литературная и не литературная Москва.

А мне бы только любви немножечко
И десятка два папирос.

Вскоре Шершеневич выпустил книжку с давно ожидаемым названием "Итак, итог" и укрепился как автор текстов к опереттам.

Назад Дальше