Быть Сергеем Довлатовым. Трагедия веселого человека - Владимир Соловьев 8 стр.


В другой раз, прочтя мою похвальную статью на совместную, Бобышева и Шемякина, книжку "Звери св. Антония", сказал:

- Иосиф вам этого не простит, - имея в виду известное - не только поэтическое - соперничество двух поэтов, бывших друзей.

С Бродским связана и одна-единственная размолвка в наших с Сережей отношениях. Чуть не поругался с ним. Но не поругался и не разругался. То есть сказал ему все, что думаю, но Сережа спустил на тормозах, пошел на попятную. Потому что согласился со мной или потому что не хотел терять друга и собеседника?

Вот в чем дело.

Солидное американское издательство Doubleday собиралось издать "Двор" одесско-нью-йоркского писателя Аркадия Львова. Не читал и не буду, не принадлежа к его читателям. Однажды Аркадий мне позвонил посоветоваться, как быть с Ричардом Лури, бостонским переводчиком, который отлынивает от перевода романа (по договору с издательством) и "бегает" от Аркадия: "Для меня это дело жизни и смерти!" Немного высокопарно, но понять его можно. С Ричардом Лури я не был лично знаком, но он опубликовал хорошую рецензию на нашу с Леной американскую книгу, и я ему позвонил - почему не помочь коллеге? Сказал Ричарду, что роман Львова уже вышел по-французски, хорошо был принят критикой. Тем же вечером рассказал Сереже эту историю и сразу почувствовал какой-то напряг, но значения не придал. А через пару дней узнаю, что Довлатов, выведав у меня о планах Doubleday, позвонил Бродскому и стал уговаривать, чтобы тот, пользуясь своим авторитетом, приостановил эту публикацию. Не стану здесь подробно пересказывать Сережину географически-шовинистическую теорию, что писательские таланты в России с севера ограничены нашим Ленинградом, а с юга - Харьковом, откуда Эдик Лимонов, Юра Милославский и Вагрич Бахчанян, - Одесса пролетает, как фанера над Парижем. Самое удивительное в этой истории, что Бродский пошел на поводу у Довлатова и позвонил знакомому редактору в Doubleday.

Чего, впрочем, удивляться? Пытался же он зарубить "Ожог" Аксенова, написал на него минусовую внутреннюю рецензию. Как-то я ему сказал - по другому поводу, - что он не единственный в Америке судья по русским литературным делам. "А кто еще?" Я даже растерялся от такой самонадеянности, чтобы не сказать - наглости. Тут только до меня дошло, что передо мной совсем другой Бродский, чем тот, которого я знал по Питеру.

Мне легче понять прозаика, который препятствует изданию книги собрата по перу, хоть и не оправдываю. Но ведь Бродский - не прозаик: Аркадий Львов или Василий Аксенов ему не конкуренты, да?

В том-то и дело, что не прозаик! Один из мощнейших комплексов Бродского. Отрицание Львова или Аксенова - частный случай общей концепции отрицания им прозы как таковой. И это отрицание проходит через его эссе и лекции, маскируясь когда первородством поэзии, а когда антитезой: "Я вижу читателя, который в одной руке держит сборник стихов, а в другой - том прозы…" Спорить нелепо, это разговор на детском уровне: кто сильнее - кит или слон?

А если говорить о персоналиях, то Львов и Аксенов - подставные фигуры: Набоков - вот главный объект негативных эмоций Бродского. Представляю, какую внутреннюю рецензию накатал бы он на любой его роман! Здесь, в Америке, бывший фанат Набокова превратился в его ниспровергателя: слава Набокова завышенная, а то и искусственная. Я пытался ему как-то возразить, но Бродский отмахнулся с присущим ему всегда пренебрежением к чужой аргументации. Его раздражала слава другого русского, которая не просто превосходила его собственную, но была достигнута средствами, органически ему недоступными. Комплекс непрозаика - вот негативный импульс мемуарной и культуртрегерской литературы самого Бродского.

К счастью, самоуверенное "А кто еще?" было хвастовством, не более! Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми Бродский и вовсе ходил гоголем и распускал хвост. Найман пишет о его могущественном влиянии и в качестве примера приводит рецензию на аксеновский "Ожог". Это преувеличение со слов самого Оси. И "Ожог", и "Двор", и "Это я - Эдичка!" благополучно вышли по-английски, несмотря на его противодействие. Не хочу больше никого впутывать, но знаю, по крайней мере, еще три случая, когда табу Бродского не возымело никакого действия. Его эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние Бродского ограничивалось университетским издательством "Ардис" и специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) Farrar, Straus and Giroux, но и там не было тотальным. Обычно они давали русскую книгу на две рецензии. Помимо Бродского - Мирре Гинзбург, переводчице "Мастера и Маргариты", которая пользовалась у них большим авторитетом, чем Ося. Как сказала мне Нанси Мейслас, редактор этого издательства: "Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы свернуть деятельность вполовину".

Зато без промаха самоутверждался Бродский, давая "путевки в жизнь" в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы своим бывшим питерским знакомым, а те воспринимали его как дойную корову. Зло, но точно описала эту ситуацию Юнна Мориц, отчитываясь передо мной о вашингтонской писательской конференции:

"Он, к сожалению, охотно дает питерской братии примерять тайком свою королевскую мантию, свою премию и крошить свой триумф, как рыбий корм в аквариуме. Смотреть на это страшно - они погасят его своими слюнями, соплями и трудовым потом холодненьких червячков… Им-то все мерещится, что струится из них пастерначий "свет без пламени", - хрен вот! писи сиротки Хаси из них струятся, а Иосифа спешат они сделать своим "крестным отцом", загнать в могилу (чтобы не взял свои слова назад!) и усыпать ее цветуечками. И не могла я ему ничего такого сказать, ибо ползали они по его телу, и меня от этого так тошнило, что я занавесилась веками Вия".

Чего Юнна не уловила, так это желания Бродского выстроить историю литературы под себя - пьедестал из лилипутов, из которых все равно никогда не сделать Гулливера. Была еще и тайная причина его покровительства, о которой как-нибудь в другой раз, в следующей книге - о Бродском. А сейчас вспоминаю, как за полгода до присуждения Нобелевской премии Сережа сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, Бродский не из долгожителей.

Как Янус, Бродский был обращен на две стороны разными ликами: предупредительный к американам и пренебрежительный к эмигре, демократ и тиран. Когда при их первой встрече в Нью-Йорке Сережа, пытаясь подсуетиться к гению, обратился к Осе на "ты", Бродский тут же прилюдно его осадил:

- Мы, кажется, с вами на "вы", - подчеркивая образовавшуюся между ними статусную брешь, шире Атлантики.

- С вами хоть на "их", - не сказал ему Довлатов, как потом всем нам пересказывал эту историю, проглотив обиду, - а что ему оставалось? "На "их"" - хорошая реплика, увы, запоздалая, непроизнесенная, лестничная, то есть реваншистская. Все Сережины байки и шутки были сплошь заранее заготовленные, импровизатором, репликантом никогда не был.

Услышав от меня о присочиненном довлатовском ответе, Бродский удовлетворенно хмыкнул:

- Не посмел бы…

Или такая вот история. Однажды, предварительно договорившись о встрече, Довлатовы явились к Бродскому в гости, но тот принимал важного визитера - черного поэта Дерека Уолкотта, будущего нобелевского лауреата. Верный двум своим принципам - не знакомить одних своих знакомых с другими и строго блюсти статусную иерархию, - Бродский заставил Лену и Сережу Довлатовых часа два прождать на улице, пока не освободился.

Сережа со страшной силой переживал эти унижения, но шел на них - не только из меркантильных соображений, как перед литературным паханом, в руках которого бразды правления и распределение благ среди писателей-эмигре, но и бескорыстно, из услужливости, из пиетета перед гением. Говорун от природы, он испытывал оторопь в присутствии Бродского, дивясь самому себе: "Язык прилипает к гортани". Среди литераторов-русскоязычников шла ожесточенная борьба за доступ к телу Бродского (при его жизни, понятно): соперничество, интриги, ревность, обиды - будто он женщина! Сережа жаловался: "Бродский недоступен" - и, помню, злился на Марину Тёмкину, которая одно время секретарствовала у Бродского, кичилась этой временной ролью и не подпускала к нему даже Довлатова. Часто он выигрывал это соревнование, только чего ему стоили эти победы!

И чего он добивался? Быть у гения на посылках?

Помню такой случай. Приехал в Нью-Йорк Саша Кушнер, с которым Бродский в Ленинграде всегда был на ножах, раздражаясь на его благополучную советскую судьбу - недаром Сашу прозвали "ливрейным евреем". Их антагонизм и составил сюжетную основу моих "Трех евреев". И вот Саше понадобилась теперь индульгенция от нобелевского лауреата - в частности, из-за тех же моих "…евреев". Мало того что вынудил Бродского сказать вступительное слово на его вечере, он хотел теперь получить это выступление в письменном виде в качестве пропуска в вечность. Бродский в конце концов уступил, но предпочел с Сашей больше не встречаться, а в качестве письмоносца выбрал Довлатова. "Никогда не видел Иосифа таким гневным", - рассказывал Сережа. Гнев этот прорвался в поэзию, когда Бродский обозвал Скушнера "амбарным котом", и эта стиховая характеристика перечеркивает все его вынужденные дежурные похвалы. Само это посвященное Скушнеру стихотворение - прорыв и взлет в поздней поэзии Бродского. Вот что значит негативное вдохновение!

Теперь в твоих глазах амбарного кота,
хранившего зерно от порчи и урона,
читается печаль, дремавшая тогда,
когда за мной гналась секира фараона.
С чего бы это вдруг? Серебряный висок?
Оскомина во рту от сладостей восточных?
Потусторонний звук? Но то шуршит песок,
пустыни талисман, в моих часах песочных.
Помол его жесток, крупицы тяжелы,
и кости в нем белей, чем просто перемыты.
Но лучше грызть его, чем губы от жары
облизывать в тени осевшей пирамиды.

В мемуаре Андрея Сергеева (лучшем из того, что я читал о Бродском) рассказывается о встрече с Бродским в Нью-Йорке аккурат перед вечером Скушнера, которого тот вынужден был представлять аудитории. А заглазно повторил о нем то, что говорил всегда, не одному Сергееву: "Посредственный человек, посредственный стихотворец". Ну да, "самая выдающаяся посредственность русской поэзии" - перефразируя характеристику Сталина Троцким.

Позиция Довлатова к Кушнеру менялась. Поначалу он яростно защищал его от критика Владимира Соловьева. Пишу об этом поверх моих личных симпатий и антипатий, которые читателю известны. Из Ленинграда в Москву он писал Юнне Мориц:

…Вы ссылаетесь на Володю Соловьева. Спросите у него мимоходом, зачем он тявкнул в "Комсомолке" на Сашу Кушнера. Это было не элегантно. Ситуация "Соловьев - Кушнер" для меня непостижима. Мои жизненные и литературные принципы безнадежно спортивны: "Все, что пишут мои товарищи, - гениально! Все, что пишут хорошие люди, - талантливо! Все, что пишут дурные люди, - бездарно! Все, что пишут враги моих товарищей, - истребить!"

Не такая уж примитивная установка, если вдуматься…

Сергей Довлатов. Из уничтоженных писем

На мой взгляд, установка очень даже примитивная. Я придерживаюсь противоположной: Платон мне друг, но истина дороже. Точка.

Не стану цитировать или пересказывать ответные письма Юнны, в которых она защищает Соловьева и поругивает Кушнера, - эта книга не о ней, а о Довлатове. Вот что он пишет ей в ответ:

Юнна! Вы пишете: "Кушнер стал чемпионом по техническим причинам. Ленинградский матч не состоялся" и т. д. Вы имеете в виду Бродского? Я не понял.

Сергей Довлатов. Из уничтоженных писем

Зато приведу пару-тройку фраз из письма Юнны мне - про Сережу. Дико несправедливые, но заслуживают быть здесь воспроизведенными для характеристики тогдашней литературной атмосферы и отношения к Довлатову - не одной только Юнны Мориц:

Он - человек отраженный, из-за этого комплексующий, страдающий и злобствующий. Держись его подальше - он тебя ненавидит за Сашу Кушнера. Он может только ненавидеть, я знаю таких людей, - Кушнера он тоже возненавидит неизбежно, впитав предварительно в себя исходящие от него, хоть и слабые, лучи.

Публикуется впервые

В Америке Сережа стал куда как более терпимым к чужим мнениям, чему свидетельство его защитная обо мне статья в "Новом американце". В конфликте Бродский - Кушнер он теперь искал имманентные причины, а не только личные, конъюнктурные или политические, о которых было повсеместно известно. Сошлюсь на его довольно тонкое наблюдение:

"Разница между Кушнером и Бродским есть разница между печалью и тоской, страхом и ужасом. Печаль и страх - реакция на время. Тоска и ужас - реакция на вечность. Печаль и страх обращены вниз. Тоска и ужас - к нему".

Вот именно: Разговор с Небожителем.

Довлатов рассказывал, как еще в Ленинграде они с Бродским приударили за одной девицей, но та в конце концов предпочла Бродского. Бродский дает противоположный исход этого любовного поединка: в его отсутствие девица выбрала Довлатова. Странно, правда? Кто из них опередил другого? В таких случаях ошибаются обычно в другую сторону. Кто-то из них запамятовал, но кто? Лучше уж искажение памятью, чем стертость забвением. А спросить теперь не у кого. Разве что у бывшей девицы, но женщины в таких случаях предпочитают фантазии, не отличая их от лжи.

Тем более - та.

В долгу как в шелку

Я видел - и помню - Довлатова разным. Далеко не всегда веселым. Иногда - мрачным, расстроенным. По разным поводам - семейным или денежным, точнее, безденежным - когда "Свобода" сократила ассигнования на нештатников, основной доход Довлатова. Тяжело переживал всю ту гнусь, которую на него обрушил Ефимов. Был огорчен разрывом с Вайлем - Генисом, которые, со слов Аси Пекуровской, составляли его свиту, а оказались - по словам Сережи - "предателями": не мне судить, да и не больно интересно. Так же как из-за чего эти литературные сиамские близнецы вдруг оторвались друг от друга и даже прекратили общаться. Речь сейчас о Сереже, который многое принимал слишком близко к сердцу. Но никогда не видел Сережу в таком отчаянии, страхе и панике, как в тот день, когда он узнал о публикации своих писем в питерском журнале "Нева". Эти письма с ламентациями и сетованиями по поводу эмиграции и здешней нашей жизни не просто компрометировали Довлатова в России, но и могли принести ему вред в Америке. На мой запрос Лена Довлатова прислала мне разъяснительное письмо, которое я здесь воспроизвожу с ее разрешения:

"Вольдемар, по поводу публикации писем и неприятностей.

Это были письма к Валерию Грубину, другу Сережи. У того оказался в родственниках, кажется отдаленных, некто Геннадий Трифонов. Мелкий окололитературный человечек, крошечного роста, невзрачный гомик. Его, кажется, взял на какую-то мелкую работу Дар - для обслуживания разнообразных нужд своей парализованной жены (Веры Пановой).

Когда мы уже были в Америке, годы я не помню, примерно лет уже пять, этого Трифонова посадили именно за гомосексуализм. Сережа, узнав об этом, активно принялся за его освобождение. Не буду здесь писать, куда и кому писал, с кем по этому поводу общался. Но какой-то шум поднял. Когда Г. освободили, ему нужно было как-то все-таки жить. А жить становилось все труднее. Я не знаю, на что он претендовал.

Однажды он оказался у своего родственника, друга Сережи, Валерия Грубина. Под водку и необильную закуску были вынуты письма из Америки от Сережи Довлатова. В которых он, иногда поддавшись настроению, писал грустные вещи о себе. И у Геннадия Трифонова возникла замечательная идея поправить свои дела и жизнь. Он выкрал письма у Грубина, состряпал гнусь в духе советских агиток о том, как эмигранту Довлатову плохо. Надрал цитат из писем и отнес в "Неву". Все это напечатали там. Сережа ничего не знал. Пока это не дошло до "Либерти", где он зарабатывал немного на жизнь. Что-то он писал по этому поводу в объяснение.

В общем, Трифонов вместо благодарности человеку, который за его ничтожную жизнь (сами знаете, как приходилось в советской тюрьме гомосексуалистам) хлопотал, отплатил сполна гнусной своей статейкой. Абсолютно в советском духе".

Довлатов был журналистом поневоле - главной страстью оставалась литература, на ниве которой он был не просто трудоголик. Как сказал Виктор Соснора, "на каторге словес тихий каторжанин". Довлатов был тонкий стилист, его проза прозрачна, иронична, жалостлива - я бы назвал ее сентиментальной, отбросив приставшее к этому слову негативное значение. Сережа любил разных писателей - Хемингуэя, Фолкнера, Зощенко, Чехова, Куприна, но примером для себя полагал прозу Пушкина и, может быть, единственный из современных русских прозаиков слегка приблизился к этому высокому образцу. Вот почему пущенное в оборот акмеистами слово "кларизм" казалось мне как нельзя более подходящим к его штучной, ручной прозе. Я ему сказал об этом, слово ему понравилось, хоть мне и пришлось объяснить его происхождение от латинского clarus - ясный.

Иногда, правда, его стилевой пуризм переходил в пуританство, корректор брал верх над стилистом, но проявлялось это скорее в критике других, чем в собственной прозе, которой стилевая аскеза была к лицу. Он ополчался на разговорные "пару дней" или "полвторого", а я ему искренне сочувствовал, когда он произносил полностью "половина второго":

- И не лень вам?

Назад Дальше