Среди красных вождей - Георгий Соломон (Исецкий) 21 стр.


В конце концов я заключил с Центросекцией договор на приобретение ею за границей разных товаров и выдал Центросекции аванс в десять миллионов рублей (царскими знаками). Были указаны агенты Центросекции, которые должны были быть командированы за границу. Я их снабдил необходимыми удостоверениями, мандатами и пр. Среди них находился и видный бундовец, бывший член центрального комитета Бунда, Михаил Маркович Розен, состоявший директором отделения Центросекции в Петербурге. Он был большой друг Лежавы и принимал деятельное участие в наших переговорах, для чего специально приезжал из Петербурга. Он произвел на меня самое лучшее впечатление своей искренностью, широтой и стойкостью взглядов. Я вскоре убедился, что он-то и был душой Центросекции, а Лежава был лишь, так сказать, почетным председателем…

Все намеченные к командировке лица должны были в назначенный день выехать из Петербурга в Финляндию и дальше. Все было налажено, прифронтовые финские власти были предупреждены и дали согласие на беспрепятственный пропуск наших агентов…

Как вдруг от явившегося ко мне Лежавы я узнал, что Розен арестован петербургской ЧК и вместе с ним еще два-три служащих петербургского отделения Центросекции… Лежава был очень взволнован и стал умолять меня вмешаться в это дело, просить Дзержинского… Он ручался мне за то, что это какая-то бессмыслица, что Розен честнейший человек, его большой друг и, хотя и не коммунист, но вполне лояльный в отношении советского правительства…

Я вызвал к телефону Дзержинского, сообщил ему об этом аресте, жалуясь на то, что этот, по словам Лежавы, "бессмысленный" арест Розена тормозит дело исполнения крупного поручения, данного мною Центросекции.

- К сожалению, Георгий Александрович, - ответил Дзержинский, - ваши сведения не совсем точны… Мне сообщили из Петербурга об этом аресте, и я боюсь, что в данном случае дело довольно серьезное… Насколько я вижу из первого сообщения, Розен очень скомпрометирован… речь идет о крупном хищении…

- Но Лежава, - возразил я, - говорит, что головой ручается за Розена, этого старого испытанного бундовца…

- Господи! - схватив себя за голову с выражением ужаса на лице, шепотом сказал Лежава, прикрыв ладонью приемную воронку телефонной трубки. - Зачем вы упоминаете мое имя?.. В таком деле?..

- Лежава в данном случае ошибается, - ответил Дзержинский. - Я тоже хорошо знаю Розена по старой революционной работе… приходилось встречаться… я и сам о нем очень высокого мнения… но и не такие люди, как он, соблазнялись… Подождем расследования.

- Так вот, я и прошу вас, Феликс Эдмундович, - сказал я, - нельзя ли, ввиду того что Розену персонально дано ответственное задание, ускорить всю процедуру следствия… Я вас держал в курсе переговоров с Центросекцией и заручился вашим согласием на командировку указанных сотрудников ее… Вы знаете, что это многомиллионное дело…

- Да, да, все это я знаю, - перебил меня Дзержинский, - и, чтобы пойти вам навстречу, я сегодня же распоряжусь перевести Розена и других, привлекаемых по этому делу, сюда в Москву и лично послежу за следствием…

Лежава, испуганный упоминанием его имени, взволнованно ходил взад и вперед по моему кабинету, хватаясь за голову.

- Ах, - воскликнул он, когда я повесил телефонную трубку, - зачем вы ссылались на меня?.. ведь не ровен час…

- Но, - перебил я его, - ведь вы же сами просили меня похлопотать у Дзержинского об освобождении Розена, говорили, что "головой ручаетесь" и прочее. Ведь вы же его друг, знаете его много лет… Если бы не ваше такое энергичное заявление, я не стал бы вмешиваться… Ведь я знаю Михаила Марковича без году неделя… правда он произвел на меня прекрасное впечатление…

- Ах, что там впечатление?.. Мне вовсе не улыбается перспектива… могут и меня привлечь… - повторял он взволнованно.

И дело Розена затянулось на несколько месяцев и кончилось осуждением, и он был сослан. Но по мере того как дело его принимало все более и более тяжелый для него оборот (из Петербурга приехала и его жена, врач, для которой я выхлопотал свидание с мужем и которая усиленно настаивала на невинности мужа), Лежава, постепенно все поднимавший голову и приобретавший все более самоуверенный, доходивший по временам до наглости тон, все более от него открещивался, всеми мерами стараясь отделаться и от его впавшей в несчастье жены…

Исчезла та приторность, с которой он первое время обращался ко мне, и он стал говорить со мной все с большей и большей развязностью. Использовав тот толчок, который я дал ему, когда он и Центросекция находились в загоне, он стал все увереннее и увереннее плавать в мутном море советских сфер, всюду заискивая, где это было нужно. Выяснив, что я в кремлевских сферах не в фаворе, он еще более усилил свою небрежность в обращении со мной. Делал вовремя пресеченные Красиным и мной попытки наговаривать нам друг на друга. И постепенно становился на ноги. Под моим и Красина влиянием сам Ленин стал менять свое отношение к кооперативным обществам (в то время начались уже мирные переговоры с Эстонией и начала намечаться новая роль, которую смогут играть кооперативы). Наконец, Лежава был призван "самим Ильичем", поручившим ему заняться делом объединения всех кооперативных обществ в одну организацию… Я его видел вскоре после этого "отличия". Он явился ко мне ликующий. Небрежно сообщил мне о свидании и поручении "самого Ильича", часто употреблял выражение "мы с Лениным"… На мой вопрос о Розене он тоном настоящего Ивана Непомнящего, пожимая плечами, сказал мне:

- Розена?.. Ах, да, этого… Ну, это грязное дело… просто воровство… Оно меня мало интересует - ведь я знал Розена только как служащего…

И отделавшись этим великолепным моральным пируэтом от своего старого друга, он стал рассказывать мне о своей работе по объединению кооперативов… Его старания увенчались успехом, все кооперативы объединились под названием Центросоюза, и, поддержанный "самим Лениным", он стал председателем его совета, в который было введено немало коммунистов… Впрочем, и сам Лежава поторопился расстаться с угнетенными и легко и просто перешел в партию "торжествующих" и стал коммунистом. Вскоре туда же перешел и его друг и приятель Л. М. Хинчук… И теперь Лежава уже поднялся на высокую ступень и, забыв о моей скромной приемной, где, как я выше упоминал, он дежурил часами, стал проводить целые дни в ожидальной комнате у Ленина… А Ленин очень это любил. И этим пользовались люди, добивавшиеся его милости. Так, например, Ганецкий (Фюрстенберг), известный своей деятельностью во время войны как поддужный Парвуса, впав в немилость, провел в ожидальной у Ленина несколько дней, добился своей преданностью свиданья и получил и прощение, и высокое назначение (полпредом в Ригу)…

Постепенно Лежава стал персоной. Вид у него становился все более солидный, искательство стало исчезать. Впрочем, до поры до времени он и в отношении меня нет-нет да и прибегал к искательному тону: ему была известна моя старинная дружба с Красиным… Таким образом этот тип и дошел "до степеней известных". Но об этом дальше.

XIX

Выше я упомянул, что в Наркомвнешторг входили и пограничная стража, и таможня, и Палата мер и весов. Конечно, и таможня, и пограничная стража ввиду блокады бездействовали. И еще до меня оба эти учреждения были значительно свернуты: большинство личного состава было оставлено за штатом - таким образом, осталось на своих местах лишь по нескольку десятков лиц, самых высококвалифицированных, с тем чтобы в случае надобности можно было развернуть эти учреждения в полную меру.

Во главе таможни находился бывший мелкий служащий ее Г. И. Харьков как комиссар и начальник Главного таможенного управления. Дела он абсолютно не знал, но он был стопроцентный коммунист и потому считался вполне на месте. Это был еще молодой человек, совсем необразованный, но крайний графоман, одолевавший меня целой тучей совершенно ненужных, многословных и просто глупых донесений, рапортов, записок… По старой, удержавшейся и в советские времена традиции, он считал своим долгом вести ведомственную войну с Главным управлением пограничной стражи, в котором по свертывании осталось всего тридцать человек наиболее ответственных офицеров.

Во главе пограничной стражи стоял тоже бывший мелкий служащий таможни и стопроцентный же коммунист Владимир Александрович Степанов. Хотя он и окончил курс в университете, но остался человеком весьма ограниченным. Он был тоже графоман и тоже верен традиционной вражде к таможенному управлению. И Харькову, и Степанову, в сущности, нечего было делать, и оба они, по натуре пустоплясы и бездельники, изощрялись в своей взаимной вражде и не давали мне покоя своими взаимными доносами и кляузами. Когда они уж очень досаждали мне, я поручал моему управляющему делами С. Г. Горчакову (ставшему впоследствии торгпредом в Италии) вызвать их обоих вместе и разнести их в пух и прах. Это на некоторое время помогало, но через несколько дней начиналось то же самое.

Правда, Харьков был в общем довольно безобидный парень. Но не таков был Степанов. Человек уже лет за тридцать, из семинаристов, окончивший курс юридического факультета, суеверно религиозный, он был крайне честолюбив. Он считал себя обойденным жизнью и носил в своей груди массу озлобления. Казалось, это был человек, которого высшей радостью и счастьем было причинять зло ближнему. Как комиссар и начальник над беззащитными офицерами, всё людьми бесконечно высшими его во всех отношениях, он вечно старался сделать им какую-нибудь гадость. Он был груб, мелочно придирчив, бестактен, лез к ним со своими полными бессильной злобы замечаниями и угрозами, - бессильной, так как, быстро раскусив его натуру, я не давал ему повадки и держал его очень строго, не позволяя ему по собственному его усмотрению налагать каких-нибудь взысканий на офицеров. И тем не менее у него вечно выходили с этими офицерами резкие столкновения, по поводу которых мне приходилось вмешиваться…

Но, как оно понятно, грубый и резкий с теми, кто от него зависел, он был до приторности угодлив и искателен в отношении высших. Скрывая, хотя и неудачно, клокотавшую в нем злобу, он перед высшими держался так, что сравнение его с маленькой противной собачонкой, стоящей на задних лапках, не в обиду собакам, всегда вставало предо мной, когда мне приходилось говорить с ним. И чувствовалось все время, что, будь у него возможность, он впился бы в меня, как клещ… В разговоре он постоянно употреблял солдатские выражения "так точно", "никак нет", "рад стараться". И при объяснениях с начальством он старался придать себе выражение какого-то радостного сияния и точно млел от тайного восторга и счастья. Но это был скверный человек… Вот один эпизод. Как-то после обычного доклада он принял сугубо невинный вид. Зная его свычаи и повадки, я не сомневался, что сейчас последует гадость…

- Это все, Владимир Александрович? - спросил я его.

- Никак нет-с, Георгий Александрович, - отвечал он по-военному, держа руки по швам. - Разрешите доложить, крайне важное дело-с… Осмелюсь доложить, что полковника Т-ва следует представить в ЧК к расстрелу-с…

Я знал этого офицера-академика, толкового и заслуженного, хорошо воспитанного, умного и талантливого. Я его в свое время назначил помощником и заместителем Степанова, который ненавидел его мелкой злобой маленького озлобленного существа к высшему его. Но это было в первый раз, что он в своей злобе дошел до такого градуса.

- Что такое?.. к расстрелу?.. - переспросил я, не веря своим ушам.

- Так точно-с, Георгий Александрович, - томным ласковым голосом, с улыбочкой отвечал Степанов, глядя мне прямо в глаза своими большими голубыми глазами каким-то просветленным взглядом, от которого становилось вчуже страшно. - Так точно-с, разрешите представить его к расстрелу-с…

- Да понимаете вы, что вы говорите?! - внутренне содрогаясь особенно от такого ужасного "с" на конце этого звериного слова, сказал я. - За что?.. что он сделал?..

- Так что, Георгий Александрович, позвольте доложить-с… В прошлом году Т-в купил себе осенью толстую фуфайку на Сухаревке, за двести рублей-с… фуфайка ничего себе, хорошая, - слов нет-с, он тогда же еще всем нам ее показывал… А так что третьего дня он обменял ее на фунт сливочного масла… а масло-то нынче стоит две тысячи рублей-с за фунт… Значит, это явная спекуляция-с, потому в десять раз больше-с… Так что по долгу службы-с я и докладываю вам - разрешите представить его к расстрелу-с…

С глубоким стыдом вспоминаю, что я не мог, не смел сказать этому, по выражению Салтыкова, мерзавцу, "на правильной стезе стоящему", кто он и что представляют его слова, не посмел сказать ему - "замолчи, гадина!.." Ведь он был коммунист, полноправный член нового сословия "господ", а Т-в - офицер, т. е. человек, самым своим положением уже находившийся под вечным подозрением в контрреволюции. Не смел, ибо боялся озлобить этого полноправного "товарища" и еще больше боялся вооружить его против беззащитного полковника… Меня душил гнев, меня душило сознание моего бессилия и желание побить, изуродовать этого человеконенавистника. А в уме и душе было одно сознание необходимости во что бы то ни стало защитить бесправного человека… И с нечеловеческим усилием воли, сдержав в себе желание кричать и топать ногами от бешеной истерии, подступившей к моему горлу, я стал резонно и спокойно, деловым тоном доказывать Степанову, что предлагаемое "наказание" не соответствует "проступку". Я говорил о самом Т-ве, об его многочисленной семье, о его нужде… Боже, сколько ненужных, лишних и таких подлых слов я должен был произнести. Я вспомнил, кстати, что Степанов (еще одна из гримас современности!) был крайне и суеверно религиозен - в то время это не преследовалось - вечно ходил в церковь… И я говорил с ним доводами от религии, приводил ему слова Спасителя… Был великий пост. Степанов собирался говеть, и я напомнил ему, что он должен, прежде чем исповедоваться, "проститься с братом своим"…

И мне удалось в конце концов повернуть дело так, что Степанов стал униженно просить меня простить его… Больше вопрос о расстреле Т-ва не поднимался. Но это не мешало Степанову вечно лезть ко мне со всякого рода доносами на "вверенных" ему офицеров. По положению, я как нарком имел право своею властью подвергнуть любого из служащих моего комиссариата аресту при ВЧК до двух недель. Конечно, я никогда не пользовался этой прерогативой. Степанов одолевал меня своими рапортами, в которых он "почтительнейше" ходатайствовал предо мной об аресте того или иного из офицеров, и, несмотря на то что я на всех этих рапортах неизменно ставил резолюции "отклонить" или "не вижу оснований", он неустанно надоедал мне ими.

Общая разруха и связанный с нею застой во всем, хотя и косвенно, но радикально повлияли и на деятельность Палаты мер и весов, находившейся также в моем ведении. Во главе палаты стоял выдающийся ученый, профессор Блумбах, довольно часто наезжавший из Петербурга в Москву для докладов мне. Немолодой уже, пуритански честный и чистый человек, живой и не падающий духом, несмотря ни на что, Блумбах представлял собою законченный тип ученого, преданного только науке, и великого гуманиста. И в то время всеобщего полного бедствия кругом он, не уставая, высоко держал свое знамя ученого.

Петербургский исполком просто игнорировал существование Палаты и ее научную деятельность: что им Гекуба и что они Гекубе… И научные труженики Палаты были лишены отопления как "бесполезный элемент", а также и рабочих пайков… И за всем тем Блумбах вел свою научную работу, ободряя своих сотрудников, вселяя в них мужество и энергию и приходя, когда он это мог, на помощь своим товарищам, обращаясь ко мне с разными просьбами, которые я по мере сил и удовлетворял. Но сил у меня было мало… Ведь я все время прохождения моей советской службы был в немилости, и товарищи, преследовавшие меня, переносили это отношение и на всех "подведомственных" мне чинов… И в результате сотрудники Палаты бедствовали со своими семьями в нетопленых квартирах и замерзали и голодали в своих лабораториях, где царил мороз, где полузамерзшие люди скрюченными от холода руками с трудом могли работать насквозь промерзшими аппаратами и инструментами… Отсутствие питания, особенно жиров, ослабляло этих самоотверженных тружеников науки и вызывало у них язвы на теле, на руках, ногах…

Назад Дальше