– Прежде всего Ницше, хотя он и философ. Но, кстати, и писатель блестящий. Это эталон. Достаточно вспомнить "Заратустру". Ницше одним из первых, наверное, обратил внимание на стиль, тон, в котором уже можно развивать оригинальную мысль. Готфрид Бенн хорошо сказал как-то, что Ницше прежде открывает пространство, а потом уже переворачивает в нем ценности. Что касается собственно писателей и поэтов, то для меня это Рабле и Рембо. Даже в фонеме "Рабле" слышится и видится образ какой-то сияющей сабли, скалящейся от сарказма. "Рембо" же грезится как реющий флаг корабля, как романтический вымпел. И я назову его "Одно лето в аду" тем самым настоящим произведением, о котором вы спрашиваете. Потому что в нем брошен вызов реальности как таковой. Рембо ринулся в пучину противоречий, деформаций, алогизма, ясновидения, сновидчества, он попытался снова нащупать в себе изначальный субъект, не отравленный ни историей, ни церковными догмами. Из классиков нашей эпохи, на которых стоило бы равняться на нонконформистском фланге, я бы назвал Арто и Гийота.
– Почему после долгих лет работы научным сотрудником в Институте атомной энергии, после получения психологического и сценарного образования вы обратились к литературе?
– Я знаю, что для многих литература – это всего лишь средство на пути к власти. В конце концов они становятся литературными начальниками и менеджерами, чем и подтверждают свою по большому счету посредственность. Для меня литература – религиозный вопрос. Такая вот своеобразная конфессия; есть православие, есть католицизм, ислам, буддизм, а есть литература. И попом от литературы я никогда быть и не хотел. Хочу оговориться, что я не атеист, как можно было бы подумать. Нет, я скорее политеист, гиперъязычник, бросающийся из одной крайности в другую, во мне живут и Будда, и Христос, и Дионис, и даже Люцифер. И я знаю, что и они тоже мои Читатели.
– Вас считают ярким и опасным автором, который старается запутать читателя. Вы действительно пытаетесь это делать? Если да, то насколько помогает в таких играх психологическое образование?
– Я прежде всего опасен для самого себя. Где-то глубоко в нашем неврастеничном времени бродит психоз, и он жаждет вырваться наружу. Я как психотерапевт знаю о себе эту горькую правду и пытаюсь сдерживаться, порой из последних сил. Этот психоз, наверное, и сублимируется в яркости, которая у меня лично больше ассоциируется с каким-то внутренним смехом, с оздоровляющим хохотом. В последнее время я действительно предпочитаю больше рисковать на письме, описывая тех, кого я хорошо знаю, что время от времени приводит к разрывам и потерям. Меня часто упрекают, что я пишу слишком сложно. Но так писали мои учителя, те, у кого я учился. Не бывает легкой литературы, если это литература настоящая. Для слушателей моего курса "Психотерапевтическое письмо" – а среди них бывали и писатели, и художники, и психотерапевты – часто остаются непонятны "Записки из подполья" Достоевского. В серьезного автора надо вчитаться или, лучше сказать, надо догадаться, что он говорит о чем-то очень непростом и оттого предпочитает такой способ выражения. Как сказал Рембо, "поэт должен определить меру неизвестного, присущего его эпохе". Какой смысл писать понятно о понятном? Этот мир, в который мы попали, как выясняется, очень сложный, неоднозначный, с непонятными разрывами, со сменой ритмов протекания времени, с разными стилями существования. В нас постоянно отражаются разные существа, то профессора, то идиоты, и в нас остается что-то и от тех, и от других. Мы постоянно заражаемся разными психологическими манерами, состояниями, нас рвут на части разные идеологии, мы пытаемся собрать себя и рассыпаемся. И литература должна все это тоже как-то выражать. Литература должна быть сложна, как и жизнь; неоднозначна. Иначе это будет или масскульт, или агитка. Именно сейчас человечество подходит к пониманию, что оно не знает, что оно, собственно, собой представляет, зачем оно? Мы цепляемся за мифы и религии, лишь бы не сойти с ума в этом беспощадном хаосе. Мы жалеем себя, мы себя сберегаем, цепляясь за ту или иную социальную или политическую модель. Мы спасаемся только моделированием. И только художник может без забрала взглянуть в лицо всем этим противоречивым силам. А потом его упрекают, что он вас запутывает. Он ищет адекватные времени стилистические ходы. Поймите и примите сложность мира, не упрощайте. Это психологическое образование просит упрощать, чтобы сделать понятным, и, когда я пишу, а не лечу, я это свое образование отбрасываю.
– Как вы находите сюжеты для романов? Как родился самый необычный сюжет?
– Сюжеты зачинаются сами, чувствуешь вдруг иррациональный импульс и стараешься запомнить – что и, самое главное, как тебя озарило. А потом все растет по закону жизни. Время от времени пропалываешь сорняки, чтобы не заглушали. Когда я жил один, особенно в десятилетнем перерыве между двумя моими браками, то мне почему-то попадались тревожные женщины. И в их тревоге я часто бился, как в силке. И когда я начинал их ненавидеть и хотел бросить, то они вцеплялись в меня еще больше. Так однажды кое-кто предложил мне принять на пару обильную дозу тазепама и закончить жизнь в коитусе. В тот же вечер я сбежал. А через несколько лет (с проекцией на другую тревожную женщину) написал роман "Гулливер и его любовь".
– В чем идея неудачи, потери, уклонения, которую вы используете как двигатель сюжета и как экзистенциальную позицию?
– Через год, а может, и раньше кто-то из читающих эти строки может умереть. Вы можете умереть. Я могу умереть. Попробуем запомнить это сегодняшнее число. Что мы успеем до следующего года? Что действительно важно, а что нет? Мы все рано или поздно себя потеряем. По странному непонятному закону мы теряем лучшее, что у нас есть. И мы должны как-то выстоять в этом отсутствии, в этой потере. Собственно, здесь только и начинается жизнь, здесь она открывает перед нами наше предназначение. Однако частенько мы предпочитаем теряться в своей бессмысленной озабоченности, с которой мы уже не в силах бороться, и обманываем себя, утверждая, что мы в конце концов активные, волевые существа и мы всего-навсего улучшаем свою жизнь. И для нас это становится уже банальной истиной, с которой мы смиряемся. Но где-то глубоко в самих себе мы понимаем, что мы просто оправдываемся перед судьбой, что мы смирились и не можем помыслить себя вне этой озабоченности, для нас это сама жизнь, все, что от нее остается. Но великая задача – потерять себя сначала как свою озабоченность, а потом как даже лучшее, что у нас есть, и остаться, быть – по-прежнему стоит перед нами. Та литература, на которой я был воспитан, учит этому на свой лад. И я надеюсь, что и мой читатель тоже задумается о смысле этой "великой нехватки".
"Эротическая интоксикация мозга в придонном слое реальности"
"Частный корреспондент", 26.08.14
Александр Чанцев поговорил с прозаиком, эссеистом и лауреатом премии "Нонкоформизм" за 2014 год Андреем Бычковым о Ю. Мамлееве, шизоанализе, Г. Бенне, современной физике, С. Беккете, языке как зрении в темных зонах и русскости как новом нонконформизме.
Александр Чанцев: Недавно ты получил премию "Независимой газеты" "Нонконформизм". Как сейчас возможно, на твой взгляд, существование нонконформистских идей и практик? Ведь Система, если не инкорпорирует эти практики в свое тело, может просто отсечь их от информационных потоков, тем самым сделав несуществующими. А нонконформизм, варясь в узких маргинализированных группках, принимает не лучшие душные формы: как писал Алексей Цветков, сам нонконформист, в своей старой повести "Баррикады в моей жизни" – "я убеждался все сильнее: пока радикализм заперт в орденах, монастырях, университетах, галереях, он склоняет своих носителей к изоляции от проклятого мира, к дендистскому подчеркиванию непреодолимой границы". То есть остается внутренний индивидуальный нонконформизм?
Андрей Бычков: Сегодня все границы стали прозрачнее. И трансгрессия – прохождение ранее непреодолимых барьеров – сегодня даже не одна из практик, а часть реальности. Вдруг оказалось, что все мы живем в "двойном" мире. Так что нонконформизм уже в "теле Системы", хочет Она того или нет. Мы часть Ее бессознательного. А если по-другому: Она сама, не признаваясь в этом себе, хочет своей смерти. Формально – мы живем по принципу прививки. Чтобы не задохнуться в собственном идиотизме и сохранить свое реноме, Система и прививает нас себе. Теоретически – мы живы, потому что у нас есть выигрышные стратегии атаки и провокации. Но "фундаментальная правда" в том, что сегодня Система не может нас изолировать в принципе, поскольку сам принцип границы сдает свои позиции. Бедняги недооценивают иррациональность и алеаторность того, что принято называть современностью. Бедняги закрывают глаза на неопределенность, случайность, неустойчивость, непредвиденность, на все темное и неясное, где, однако, по-прежнему действует судьба. Бедняги все еще рационализируют из последних сил, и на бедняг обрушивается беда. Они перекрывают информационные потоки, а наша прекрасная болезнь расцветает у них под носом (в данном случае в "Независимой газете"). Над беднягами смеются боги. Не уверен, что отвечаю точно на твои вопросы, попробую сформулировать по-другому. Идеальное основание наших практик в их трансцендентности, непобедимость наших практик в их субъективности. Все остальное приложится.
А.Ч.: Кто для тебя безусловно нонконформистские фигуры, живут ли они еще с нами?
А.Б.: Ницше, Арто, они заплатили безумием за привилегию своей самости. Назову еще и Рембо, хотя он и отрекся. Назову Велимира Хлебникова. Ряд, конечно, можно продолжить. Но безусловные нонконформисты в чем-то подобны древним героям. А мир, увы, развивается в сторону деградации. И нынче нонконформисты уже не те, что в прежние времена. Хотя нас по-прежнему соблазняют маски, они же – духи. Они тянут назад, прочь от цивилизации масс, назад, к аристократическим ценностям. Наверное, сейчас больше иронии и игры, какие-то дистанции необратимо увеличиваются, вселенная расширяется. И мы все больше сосредоточиваемся на знакенонконформизма, признавая, что мир по сути изменить нельзя. Операционная сила знака все нарастает, но сами мы попадаем под действие того же закона трансгрессии, под "отдачу от выстрела". У меня, конечно, своя оптика в этом ответе. Я думаю, ты бы назвал другие фигуры. Кстати, интересно какие?
А.Ч.: Арто – безусловно. Моррисон и Летов, потому что они не только провозгласили, пели путь Вгеак on Through, но и дошли to the Other Side, в смерть. Хотя, из-за "перепроизводства" идей и ценностей (общество потребления идей действует по принципу DOS-атаки – направляет слишком много идейных запросов, чтобы взломать аксиологический антивирус и обвалить систему ценностей), мне сейчас интересней фигура не Прометея, а именно сдержанной аристократической независимости, внутренней свободы мысли. Эрнст Юнгер и Готфрид Бенн, те, которые не изменили ни на йоту своим мыслям, слогу, когда их давил фашизм – а потом те, кто боролся с фашизмом… Или даже те, кто стилистически был полностью out of step, перпендикулярен эпохе, абсолютно от нее независим. Даниил Андреев, в сталинской тюрьме создающий прекрасный, прекраснодушный розамирский миф. Евгений Головин, у себя на кухне учащий узкий круг средневековой мудрости и алхимии. Совершенно разные люди – от Владимира Казакова, стилиста едва ли не более утонченного и дивного, чем Саша Соколов, до, например, Ханса Хенни Янна, не только писавшего, проповедовавшего ни на что непохожее, но и жившего очень свободно… Юнгер и Бенн не угодили ни фашистам, ни союзникам, Казакова очень мало кто читает – в этом оправдание того, что они были правы и я не слишком вольно расширил понятие нонкоформизма… Назвал сейчас много имен (и даже сам обрадовался!), но, может быть, это и неплохо, ведь Система внедряет мысль, что само такое мышление о контркультурных героях – это тинейджерство, "пафос" и в лучшем случае епархия Голливуда… Кстати, об Адмирале Головине и южнинском кружке. Ты близко знаком с Юрием Мамлеевым – расскажи, пожалуйста, что значат для тебя его книги, что дает живое слово общения?
А.Б.: Это русская тема, пляска на краю бездны. Мамлеев разрушитель иллюзий, он же и их создатель. Как Шива, как Вишну. Нет никакой реальности, есть лишь наша пляска и наш хохот. А ведь в этом и метафизика искусства. Нет никакой религии, а есть лишь трансцендентность "Я". Мам-леев для меня прежде всего блистательный художник. "Шатуны" – вызов человеческой надменности, высокомерию цивилизации, прикрывающейся гуманными идеалами. Но подчас все ровно наоборот. Мы подлые хитрые твари, озабоченные существованием других и сбивающиеся в стаи. Мам-леев винодел, из черного винограда горьких истин он возгоняет бодрящие ослепительные напитки, его шампанское бьет в голову, и ты смеешься над его куротрупом – пародией на христианина, ты признаешься себе в своем скотстве, в своей алчности, ненависти к другим, сладости убийства и – тебе становится легче, ведь ты вдруг осознаешь, что это не более, чем твои фантазмы, корни твоей человеческой фантомной природы, чтобы ты, как дерево, мог расти в высоту, тянуться к свету. Мамлеев – русский иррациональный человек и к нему, к его книгам тянет, как к алкоголю, лишь бы не видеть всю эту русофобскую политизированную дрянь, озабоченную приливами своей социальности и ставками на прерогативу экономической науки. Интересный, однако, получается поворот – русскость, в некоем трансцендентном смысле, тоже можно понимать как нонконформизм. Еще одно трансгрессивное расширение.
А.Ч.: Иррациональное как (едва ли не единственная (и отчасти вынужденная)) альтернатива рациональному веку. Ты в своей биографии и послужном списке сочетал совершенно разные работы – сценариста, физика в Курчатнике и, сейчас, психолога. Такие разные работы, сочетание, банально говоря, профессий "физика и лирика" – это же действительно каким-то особым образом форматирует мозг, нет?
А.Б.: Мой мозг отформатирован менингитом. В десятом классе меня даже освободили от выпускных экзаменов. Поступление в высшие учебные заведения было строго запрещено. Но я злодейски подделал медицинскую справку и сдал конкурсные экзамены на физфак в МГУ (тогда было 9 человек на место). Так что иррациональное у меня и в левом, и в правом полушарии. Современная физика, кстати, довольно "безумная" наука. Ее образы близки поэтическим, алогичны, абсурдны, и это не вынужденные иллюстрации к стройным математическим построениям, а изначальная данность понимания. Трудно говорить о своем внутреннем опыте. Я как бы развлекаюсь на весах – опора и коромысло с неравнозначной длиной плеч, вдобавок на большой высоте. Разбегаюсь по длинному и прыгаю на короткое. Раскачиваюсь и, чтобы не навернуться с "устройства", прыгаю обратно. А как твое, японское, откладывает отпечатки?
А.Ч.: Никак – или настолько глубоко, что это мной неотрефлексировано. Но все же никак, потому что есть две стадии японофилии. Первая: любить суши (даже не суси), смотреть манга и читать Харуки Мураками – к японской культуре, понятно, отношения никакого не имеет. Вторая и крайняя – когда человек уезжает в буддийский монастырь, вместе с волосами оставляет свое европейское имя – лежит за пределами обсуждения. Самая же адекватное – не инфицироваться какой-либо культурой, но получать ее прививку. В человека должно проникать много культур, в крайней степени не должна ни одна превалировать. Поэтому мне отчасти странно, хоть и понятно, когда достойные люди, рецензировавшие мои книги, писали о самурайской эстетике, дзэнском мышлении. Разве может изучаемая культура, в конце концов, быть важнее исповедуемой религии, любимого места на земле в Подмосковье, даже гонконгского кинематографа или ирландского рока? А, скажем, полупоклоны я предпочитаю рукопожатиям – так это не японское, просто гигиеничней, да и европейские люди изначально вполне раскланивались друг с другом…
А.Б.: Вот и я, с более строгой, психологической точки зрения, вероятно, занимаюсь эротической интоксикацией мозга. От мысли и от языка ждешь наслаждения. Под это выстраивается и практика, позы тела. Бывает, начинаешь на диване, а потом обнаруживаешь себя на полу, в дальнем конце комнаты… Если же совсем строго, то надо делать только то, что тебе действительно интересно (от латинского inter-esse – "быть между").
А.Ч.: Mesure de la démesure. Возможно, когда-нибудь будет написана работа о влиянии болезней мозга на новую словесность – ведь энцифалитному жучку в сибирских лесах, как говорят, мы обязаны лучшим песням Летова… Что касается нынешнего сближения лирики и физики в определенном пределе, то можно, видимо, предположить, что обе апеллируют к тому высокому уровню знания, о котором давно уже было сказано, что ум уводит от Бога, а большой ум – приводит. Сейчас ты работаешь гештальт-психологом и используешь в своих практиках литературные тексты. Как, если не секрет, это происходит?
А.Б.: Я занимался и гештальт-терапией и сочинительством и однажды мой менингитный жучок, сидящий между обоими моими полушариями, мне нашептал: а почему бы не объединить обе практики и не подарить их человечеству? Так и родился мой курс. Язык – это и некое словесное зрение, и если по определенным правилам пациент сфокусирует его на собственные глубины, то появляется возможность "увидеть" проблемные темные и пока еще безъязычные зоны. Это не так просто, потому что география зон – "ночные места". И здесь нужен проводник, чтобы во время остановить взгляд "путешественника", чтобы открылась нужная перспектива. Потом нужно как-то спровоцировать это безъязычное на язык, дать ему возможность заговорить, чтобы оно, наконец, высказалось, в свою очередь "словесно увидело" пациента и ответило ему на мучающие его вопросы. Это тонкий процесс, и во многом он основан на доверии к проводнику. Казалось бы, здесь много от гештальт-методик Фредерика Перлза. Но оказывается, еще Ницше пользовался подобными переменами перспективы, я прочитал об этом в его "Esse Homo". Но я иду к ним от писательских практик. Все начинается с настройки через какое-нибудь классическое произведение, чаще всего это русский рассказ – Толстого, Чехова, Достоевского. Потом я прошу участников группы написать психотерапевтическое сочинение на разные хитрые провокационные темы, которые я извлекаю в процессе обсуждения из этого классического текста. Сочинение читается автором вслух. И я учу отслеживать тонкое, часто даже и не само содержание сочинения, а то, как это написано и даже как это произносится автором вслух, какими "случайными" движениями сопровождается. Здесь-то как раз искусство как практика формы и помогает найти то самое, темное безъязычное содержание. Каждый из участников группы тоже участвует в поисках, высказываясь о зачитанном. И безъязычное проступает все отчетливее. Наконец, оно вступает в диалог с автором. Я просто сажаю его на стул по методике Перлза напротив автора и прошу ответить на его вопросы. Так начинается наш безумный театр. Жучок в восторге… А у тебя есть какая-нибудь своя фишка, какой-нибудь свой "жучок", даймон, как у Сократа, или что-нибудь еще, что позволяет тебе выигрывать?