Про нравственность и про мораль в книге Лейвич много. Тема для автора и ее подруг острая. Там свои нравственные установки, свои иерархии. Ну, например, секс отдельно – любовь отдельно. Проститутка не имеет права влюбляться. И так далее.
Может быть. Не знаю.
Меня-то в этой книге другое угнетало – четкое разделение секса и любви, восприятие секса исключительно как удовольствия, как некоего физиологического отправления, очень приятного, но не более того (я говорю уже не столько о самой книге Лейвич, сколько о транслируемом ею общем умонастроении). Секс, когда-то бывший одним из проявлений любовного чувства, отделяется от него окончательно. И, соответственно, начинает меняться содержание и самого понятия "любовь". Столетия "воспитания чувств", которым занималось, в частности, искусство, особого следа на нас, увы, не оставили. Слово "любовь" без какого-либо сопротивления закрепляется в сознании новых поколений исключительно в качестве отглагольного существительного (характерно в этом отношении название фильма "Займемся любовью").
И очень трудно избавиться от ощущения, что идет процесс, который я бы назвал наступлением тотальной импотенции в сфере собственно любовного чувства.
Грустное зрелище.
Читая книгу Лейвич – повторяю, книгу честную и мужественную, – я, например, чувствовал себя еще и некоторой окаменелостью из тех времен, которым был еще внятен смысл написанного о проститутках и их клиентах Генрихом Бёллем:
...
"Я, кстати, так и не научился презирать клиентов подобных заведений, ибо совершенно не в состоянии презирать то, что по странному недоразумению принято называть "плотской любовью", ведь и эта любовь – одна из сущностей святого причастия, и я питаю к ней такое же благоговение, что и к не освященному хлебу, который тоже частица тела Христова; разделение любви на так называемую плотскую и иную по меньшей мере спорно, чтобы не сказать недопустимо – и в той и в иной неизбежно присутствует хоть крохотная примесь своей противоположности".
Глупым быть глупо
Ева Берар. Бурная жизнь Ильи Эренбурга. М.: Новое литературное обозрение, 2009
Книга Евы Берар – это попытка французской (польского происхождения) исследовательницы воспроизвести историю жизни Ильи Эренбурга не в том адаптированном варианте, что предложил он сам в мемуарах "Люди, годы, жизнь", а в максимальном приближении к реальности.
Парадоксальное явление: книги об Илье Эренбурге выходят одна за другой. И одна другой все основательней, все проработанней. При этом художественные тексты самого Эренбурга издаются достаточно скупо, в основном ранняя проза и мемуары.
Нет, художник он был, скажем так, средний. И, как человек умный, отдавал себе отчет в этом:
...
"Вопроса, талантлив я или нет, я не задаю себе уже давно, – написал он в книге "Люди, годы, жизнь", – просто каждый день я пишу, правлю, переписываю, снова правлю, и это давно уже – просто жизнь, единственно возможная, и в ней уже поздно что-либо менять".
Понятно, что к подобным самоаттестациям всерьез относиться не стоит – каждый пишущий втайне думает (надеется): откуда мне знать, кто я на самом деле в литературе? – лицом к лицу лица не увидать. Но все-таки Эренбург написал это. И, увы, в данном случае мы молча согласимся.
Однако при очевидной скромности художественного дара фигура Эренбурга не канула в историю, как большинство знаменитых советских писателей. Скорее наоборот. И дело здесь не в наследии Эренбурга-художника. Дело, как мне кажется, в самом "феномене Эренбурга", то есть в выбранной им когда-то модели жизненного и литературного поведения, которая, похоже, становится всё более и более актуальной сегодня.
В чем этот феномен? Специально вопросом этим Ева Берар не задается. Она "просто" воспроизводит историю жизни писателя Эренбурга как историк (с привлечением массы фактов и свидетельств, с анализом некоторых опущенных или невнятно прописанных в мемуарах эпизодов) и как писатель. То есть пишет энергично, увлекательно, с уважением к своему персонажу и иронией, пишет с отстраненностью исследователя и сочувствием человека. И создает образ достаточно сложный и емкий, дающий возможность поразмышлять над этим вопросом.
Есть такая знаменитая формулировка "С кем вы, мастера культуры?". Словесное оформление принадлежит Горькому. Или Шолохову? Скажу честно, не помню, да и какая, собственно, разница кому (даже лень сейчас открывать "Яндекс" и уточнять), потому как авторства здесь, по сути, нет – умонастроение, породившее саму логику этого вопроса, господствовало в русской общественной и интеллектуальной жизни как минимум полтора столетия.
Дискурс этот жив и сегодня. И вот ответ, который, по сути, дает на этот вопрос Эренбург:
...
"А ни с кем. С самим собой. С тем, что знаю о жизни я. И другой позиции для художника, уважающего свое дело, нет и быть не может".
Разумеется, подобных формулировок в его текстах вы не найдете, всю жизнь он как бы честно отрабатывал свое "С кем вы, мастера культуры?". Ответ свой он сформулировал самой своей судьбой, иероглиф которой мы и пытаемся прочитать сегодня.
Отсвет традиционно русской и советской логики чудится мне в употреблении Евой Берар словосочетания "двойная жизнь Эренбурга" в определении ключевого для его судьбы шага. В 1921 году он выбрал для себя странную, почти двусмысленную форму поведения: только-только став советским гражданином, Эренбург тут же отправился в Европу в "творческую командировку", которая растянулась на годы и годы. И всю последующую жизнь Эренбург прожил советским писателем в Европе и европейским – в СССР. При наличии паспорта, то бишь гражданства, фактически он стал (вполне сознательно) эмигрантом и там, и там.
Почему так? На этот вопрос материал книги Берар отвечает, на мой взгляд, исчерпывающе.
Эренбург был выучеником – благодарным, истовым – русской литературы XIX века. Ощущение своей русскости даже как бы стало самостоятельным, вполне отрефлектированным мотивом его ранней парижской лирики. И в стихах своих он был настолько "русским", что современники задавались вопросом, почему так – почему самым русским, самым патриотичным поэтом оказывается еврей?
При всей политкорректности, с которой обсуждает этот вопрос симпатизировавший Эренбургу Волошин, внутри – никуда не денешься – присутствует другой вопрос: может ли еврей стать подлинным русским писателем? И тут уже не играет никакой роли то, как на этот вопрос ответили бы даже самые сочувствующие Эренбургу, – ответом на него был сам факт его формулировки. И именно поэтому в анкетах 20-х годов Эренбург начал писать "иудей".
Второй родиной, с которой он пытался себя идентифицировать, была революция. Собственно, Эренбург какое-то время и был ею – как литератор он начинал политической публицистикой, и парижская эмиграция его в молодости была эмиграцией политической. Иллюзии насчет очистительной роли революции кончились у Эренбурга быстро.
...
"…В 1917 году я оказался наблюдателем, и мне понадобилось два года для того, чтобы осознать значение Октября", -
цитирует Берар мемуары Эренбурга и добавляет:
...
"Когда к нему наконец пришло это осознание, он поспешил бежать из России".
Да, всё так, только я бы чуть-чуть иначе интонировал это суждение. Осознанием "роли Октября" стало, по сути, осознание полной несовместимости здоровой, свободной, созидательной жизни страны с кровавым хаосом, который порождает революция (любая). И выбор был сделал вполне осознанный и жесткий: кто угодно, Ленин (желательно мертвый, Ленин-икона, – над живым Эренбург иронизировал еще в своих парижских статьях, а в создании Ленина-идеи он принял в 1923 году непосредственное участие) или Сталин со всей своей жесткостью – всё это лучше, спасительнее для России, чем революционная разруха и беспредел.
Третья родина – еврейство, самая тяжелая, может быть, тема в его жизни. Эренбург с самого начала и, похоже, до конца считал естественным путем еврейства рассеяние, путь зерна, которое, умирая, дает плоды; путь соли, которой будет солона земля, но никак не сионизма, потому как "слишком много соли выжжет землю" (сегодня образ этот не работает: самой цветущей землей – буквально – в нашем полушарии стал Израиль).
Эренбург действительно противопоставлял идею СССР, а также всемирное братство художников местечковой, как ему казалось, замкнутости еврейской культуры XX века. Его представления о бытийном, всемирном, универсальном в искусстве XX века прямо противоположны творческой практике таких писателей, как, например, Исаак Башевис Зингер, в творчестве которого общечеловеческое, бытийное возникает не вопреки, а благодаря образу этой самой "местечковой замкнутости". Но нет и особого противоречия между как бы горделивой отстраненностью, с которой Эренбург писал когда-то в анкетах "иудей", и его скептическим отношением к идеям сионистов.
Увы, Эренбург останется в истории (скорей всего, вынужденно, и тем не менее) еще и как автор одного из самых резких и жестких высказываний в советской печати по поводу возникновения государства Израиль.
Вот тот путь к самоидентификации, который прошел Эренбург и который сделал, точнее, вынудил его стать свободным.
Это была трудная свобода. Потому как внутри ее была абсолютная зависимость от этического кодекса русского интеллигента и от совести художника XX века.
Поначалу, инстинктивно, Эренбург искал, образно говоря, те институции, которые бы олицетворяли опорные для него этические понятия. Искал их "в комплекте": общественные и политические движения, страна (родина), система и проч. И не находил.
И вот тогда вольно или невольно такой институцией он сделал самого себя, вступая, по сути, в договорные отношения с институциями извне. Скажем, новая жизнь, новое искусство – это идея новой Советской России, революционное искусство русских художников и поэтов; а также – его парижские друзья.
Или антифашизм во всех его проявлениях – отсюда Испания, отсюда его военная публицистика в Великую Отечественную войну, по-своему счастливые для Эренбурга годы полной отдачи.
Путь, выбранный Эренбургом, парадоксален – путь индивидуалиста в роли образцово-показательного публичного писателя и общественного деятеля. Путь воина-одиночки, не мыслящего себя вне строя.
Парадоксальный путь, парадоксальная игра, которую он, несомненно, выиграл. К набору нравственных максим русского интеллигента Эренбург прибавил еще одну: глупость (или наивность, внутренняя инфантильность) – это категория еще и нравственная. Безнравственно увлекаться красотой идеи, подчиняясь исключительно "чаяниям" и стремлениям, какими бы чистыми и возвышенными они ни выглядели. Вот комментарий блоковского призыва "услышать музыку революции", сделанный Эренбургом уже в 1918 году:
...
"…запомним среди прочих видений страшного года усталое лицо проклинающего эстетизм эстета, завороженного стоном убиваемых. <…> Потерявшие мать не смогли простить человеку его наслаждение по поводу музыкальности предсмертного хрипа убитой".
Ну а в старости в одном из поздних стихотворений сталинский лауреат роняет, например, такое о "глубоко", то есть слепо, верящих энтузиастах, увидевших наконец своих кумиров в реальности, которые
кадили, мазали елеем,
трясли божественной мошной,
а ликовавшим дуралеям
тем всыпали не по одной.
Так притча превратилась в басню.
Коль петь не можешь, молча пей.
Конечно, можно быть несчастней,
но не придумаешь глупей.
P. S.
Читая книгу Евы Берар, я, естественно, заглядывал в читаную-перечитанную в отрочестве и юности книгу "Люди, годы, жизнь" и вычитал в ней, например, такое: "Есть белые ночи, когда трудно определить происхождение света, вызывающего волнение, беспокойство, мешающее уснуть… – вечерняя это заря или утренняя? Смещение света в природе длится недолго – полчаса, час. А история не торопится. Я вырос в сочетании двойного света и прожил в нем всю жизнь – до старости…"
3. В погоне за "Духом времени"
ТИПА ЛЮ, ТИПА БЛЮ
Роман Сергея Болмата "Сами по себе", выставленый Борисом Кузьминским в "Круге чтения", я начал читать, воодушевленный легким шелестом восхищения, пронесшегося по Интернету: "…это пока лучшая русская книга 2000 года".
...
"В будущих рецензиях на "Самих по себе" непременно будут встречаться слова "Набоков" и "кинематограф" (в частности, "Тарантино"). Это справедливые слова… но они скорее – псевдонимы изысканного психоделического зависания, которое в русской прозе, пожалуй, впервые соединилось с криминальным письмом".
И по первым абзацам вроде как действительно хорошо – уверенная рука, культура, глаз и даже как бы стилистический изыск. Как бы шарм. Как бы драйв. Но уже минут через десять проза этого романа начинала выталкивать меня как слишком отлакированная, лишенная пор для дыхания кожи поверхность.
В таких случаях всегда остается надежда, что имеешь дело с собственной ограниченностью. Что перед тобой по-настоящему новое и у тебя есть шанс промыть замыленный глаз. А потому нужно с благодарностью и полным доверием идти за автором.
Не получилось. Дочитывая третью главу романа (всего их одиннадцать), я понял, что морочу себе голову. Это бижутерия. Искусно выполненная, с новым (относительно) дизайном, но – бижутерия.
Из чего все состоит?
Очень трогательные "мальчик" и "девочка": Тёма (Артём) и Марина.
Марина даже сама не знает, как она любит Тёму.
Тёма даже сам не знает, как он на самом деле любит Марину.
У них будет ребенок.
То есть в течение основной части повествования Марина беременна и вот-вот должна родить. И то ли по причине беременности, как бы выявляющей миру ее женскую подлинность и незащищенность, то ли вообще от того, что она такая невыразимо прекрасная, но все персонажи-мужчины сразу же чувствуют в ней нечто сокрушительно женственное.
Ну а мальчик Тёма, он еще и – Поэт. Причем от Бога, то есть каждый раз сам с изумлением наблюдает за своей рукой, записывающей гениальные стихи (иногда, кстати, неплохие стихи, дающие возможность слегка отдохнуть от основного текста).
Короче, юные и трогательные "мальчик" и "девочка" на фоне безумного, очень-очень безумного мира, состоящего в романе из утонченно-циничной супружеской пары стареющих новых русских; сначала антиквары, а потом удачливые менеджеры, они превращаются в злобных, мстительных тварей, "заказывающих" наехавшего на них супербыка молоденькому, как Марина с Тёмой, и тоже очень симпатичному, застенчивому юноше-киллеру Лёхе (Михе), доверительно делящемуся с Мариной секретами ремесла ("не надо стараться целиться, просто стреляй, и все"), – уже остывшая, но все еще новость, пришедшая из кино: у них, у киллеров, глаза такие добрые-добрые, а сами они молочком пахнут (см. фильм "Леон").
И еще две девушки: Кореянка Хо, трогательно-простодушная, клубящаяся мистическими откровениями Востока, и девушка Вера, ворующая в магазинах женское белье под непроизвольным присмотром и защитой мальчика Тёмы. Если их обеих – Кореянку Хо и Веру – слить в один сосуд и взболтать, то получится соответствующая героиня из фильма Бенекса "Дива".
Да, кстати, Марина и Кореянка Хо очень близкие подруги. Живут вместе и работают в морге визажистками (см. Ивлин Во, "Незабвенная").
Ну и еще один там персонаж торчит на виду, сюжет образует – некто Харин; тоже по-своему трепетная душа. Из бандитов. Пережил к началу повествования духовное возрождение под воздействием Дейла Карнеги, а во времена, охваченные действием романа, переживает второе потрясение – сокрушительную любовь к Марине. Маугли из волчьей стаи, решивший стать человеком. Преследует Марину просьбой-требованием выйти за него замуж. У этого персонажа родословная будет побогаче: от "Великого Гэтсби" до глухонемого из "Страны глухих" и персонажей из "Криминального чтива".
Сюжетная (она же психологическая) пружина в том, что как раз на Харина-то, заменив собой, таким образом, мнимо убитого киллера Лёху, и приняла Марина заказ и даже деньги (доллары) уже получила от отвратительно-рафинированных новых русских.