"Если бы у меня было бы сто жизней, а не одна, и если бы народ потребовал, чтобы я все сто жизней принес в жертву народному благу, клянусь всем, что только есть святого, государь, что я ни минуты не поколебался бы принести такую жертву".
Здесь слова народ и народное благо - звучат истинно некрасовским звуком. И этого-то брата по вере Некрасов называл в своем журнале злодеем! Этот человек, как и Некрасов, был одним из первых (по времени) народников наших. Его духовная биография свидетельствовала, что русская передовая молодежь уже начинает порывать с нигилизмом шестидесятых годов и постепенно создает себе новую революционную веру, народничество.
Этот человек в своей прокламации поднимал те самые вопросы, которыми проникнута поэзия Некрасова:
"- Почему так бедствует простой народ, которым держится вся Россия?
- Отчего не идут ему впрок его безустанный тяжелый труд, его пот и кровь?
- Почему рядом с ним в роскошных дворцах живут люди, ничего не делающие, тунеядцы - дворяне, чиновная орда и другие богатеи?"
Все это излюбленные темы Некрасова, над которыми столько рыдала его народолюбивая муза. Так что когда Некрасов воспевал Муравьева, готовящего для Каракозова петлю, он бил по своему и предавал своего.
Если верить "Русскому Архиву", в оде Некрасова были такие слова:
Мятеж прошел, крамола ляжет,
В Литве и Жмуди пир взойдет;
Тогда и самый враг твой скажет:
Велик твой подвиг… и вздохнет, -
Вздохнет, что, ставши сумасбродом,
Забыв присягу, свой позор,
Затеял с доблестным народом
Поднять давно решенный спор.
Пускай клеймят тебя позором
Лукавый Запад и враги:
Ты мощен Руси приговором,
Ее ты славу береги.
Нет, не помогут им усилья
Подземных их крамольных сил.
Зри: над тобой, простерши крылья,
Парит Архангел Михаил!
Некрасов говорит о присяге! Сын польки укоряет поляков за то, что они изменили царю! Сын польки именует польское восстание крамолой! Он, западник, высказывает презрение к лукавому Западу! Он, революционный поэт, утверждает, что небесные ангелы осеняют вешателя своими крылами!
Здесь такая измена своим убеждениям, которую, кажется, невозможно ни понять, ни простить.
Правда, у нас есть основания думать, что это не те стихи, которые читал Некрасов Муравьеву, что впоследствии кто-то заменил их другими. Но, кажется, те стихи были не лучше, а хуже этих, ибо, по сообщению тогдашних газет, те стихи кончались такими словами: "виновных не щади", "…не жалей преступников". Верны ли эти сообщения, не знаем, так как их источником послужила газета Каткова, заинтересованная в сильнейшем посрамлении Некрасова, но возможно, что подобные строки действительно были. Если присмотреться к отрывочным цитатам из этих стихов, рассыпанным по разным газетам, легко уловить в них ритм и даже конструировать такое двустишие:
Вся Россия бьет тебе челом,
Чтобы ты виновных не щадил.
А всмотревшись в то стихотворение, которое приведено нами выше можно, руководствуясь рифмами, найти и остальные две строки, конечно, в очень приблизительном виде:
О, смотри: покрыв тебя крылом,
Над тобой архангел Михаил.
Если наша реставрация верна (мы говорим только о первом двустишии), то вышеприведенное стихотворение - подделка, так как его ритм иной. К тому же сам Некрасов говорил перед смертью, через десять лет после прочтения оды, что в ней было двенадцать стихов, а вышеприведенное стихотворение чуть не вдвое длиннее. Впрочем, весьма возможно, что впоследствии он сам подменил одно стихотворение другим.
Но каковы бы ни были стихи, они не вызвали желанного эффекта, так как все слушатели хорошо понимали скрытые мотивы этого внезапного преклонения перед вешателем.
К сожалению, Некрасов не ограничился одними стихами. Еще раньше, сидя за столом с Муравьевым и слушая, как он ругает революционные идеи и верования, распространяемые журналами, поэт поддакивал ему и повторял:
- Да, ваше сиятельство! Нужно вырвать это зло с корнем!
Мудрено ли, что революционные деятели с такой горячностью отозвались на его невероятный поступок.
"Это говорил друг Добролюбова, Чернышевского, издатель "Современника" и лучший поэт, и говорил не сидя в крепости, не келейно с деспотом, а публично!" - возмущался каракозовец И. А. Худяков.
Но странно: поступок Некрасова кажется таким большим преступлением только тогда, когда мы рассматриваем его вне связи с тогдашней общественной жизнью, искусственно выделяя его из всей совокупности бытовых и исторических явлений. А между тем, стоит только рассказать это дело так, как оно происходило тогда, не изолируя Некрасова от его эпохи и среды, и он тотчас же окажется не то чтобы оправдан, но понят. Не найдется прокурора, который посмел бы его обвинить, потому что тогдашнее русское общество было так же виновато, как и он. Достаточно рассказать по порядку все, что происходило в те дни, когда он прочитал свою оду, и смягчение приговора обеспечено.
III
Вернемся на три года назад, - к 1863 году.
Польское восстание, для усмирения которого Муравьев был назначен 1 мая 1863 года полновластным диктатором Польши, вызвало в русском обществе большой прилив националистических чувств.
Развитию и укреплению этих чувств немало способствовало вмешательство европейских держав, выступивших на защиту поляков.
Неприязнь к европейским державам, утвердившаяся в тогдашних обывательских, чиновничьих и военных кругах, усилила так называемую ультрарусскую партию московско-славянофильского толка, куда входили такие люди, как митрополит Филарет, Погодин, Тютчев, Леонтьев, Катков.
Эта партия сплотилась вокруг Муравьева.
К концу 1863 года Муравьев стал ее кумиром. Она видела в нем русского витязя, русского богатыря, бестрепетного бойца за единодержавную Русь, гениального ревнителя русской национальной идеи, создавшего из Польши оплот русских государственных начал, спасителя русской державы от козней лукавой Европы, мечтавшей воспользоваться польским восстанием для унижения русской земли.
"А Муравьев хват!" - писал славянофил Кошелев славянофилу Погодину в 1863 году. - "Вешает да расстреливает! Дай бог ему здоровья!".
Муравьев чрезвычайно ценил моральную поддержку этой партии. Катков стал идеологом Муравьевского дела, В своей газете он объяснял Муравьеву всю нравственную красоту его подвига. Статьи Каткова были любимейшим чтением Муравьева и его сподвижников. Муравьев говорил о Каткове:
- Воистину русский человек.
В его устах слово русский было величайшей похвалой. Из его записок мы знаем, что, когда он хотел похвалить человека, он говорил:
- В душе в высшей степени русский. А когда хотел обругать, говорил:
- Космополит! Приверженец европейских идей!
Это было в духе той партии, которая выдвинула и поддерживала его.
Но не только партия, а "вся Россия", за исключением малочисленных интеллигентских кругов, приветствовала Муравьева, как своего избавителя.
"Патриотический сифилис", по выражению Герцена, постепенно всасывался во все соки и ткани русского общества, и так как именно тогда начинала входить в обиход московская трактирная мода на застольные речи, поздравительные телеграммы, депутации, то едва только Муравьев выступил на борьбу с полонизмом, как на него сейчас же посыпалось такое огромное количество спичей, депеш, адресов, депутаций, молебнов, торжественных встреч, оглушительных криков "ура", колокольных звонов, букетов, гирлянд, вензелей, флагов, плошек, альбомов, поздравительных писем, икон (особенно икон: без конца, больших и маленьких, золотых и серебряных), что в конце концов эти ежедневные почести стали для него необходимостью.
"Пьем за здоровье и успехи Вашего Высокопревосходительства! Ура!" - телеграфировали и писали ему из Пирятина, Суража, Мензелинска, изо всех российских городов и местечек.
Скоро он почувствовал себя любимцем России, популярнейшим человеком в империи. "Внимание и сочувствие России - лучшая для меня награда", - неизменно отвечал он на приветствия.
Не каждому самодержцу выпадали такие великие почести. Его сутулая тяжелая фигура почти заслонила Александра II. Александр II стушевался перед этим самодержавным диктатором. Дело дошло до того, что Герцен в своем "Колоколе" шутя предлагал Муравьеву похерить Александра II да и сесть на всероссийский престол
И действительно, Муравьев словно родился для диктаторства: "это был властитель по природе, по призванию по привычке", - говорит о нем один его поклонник. В его тигровых, налитых кровью глазах сказывался властный повелительный ум крутого монгольского деспота. Подавив мятеж, он принялся за столь же лютое обрусение Польши, демонстрируя перед бессильной Европой презрение самодержавной России к европейскому общественному мнению, - причем его законы о мирном обрусении Польши оказались еще ужаснее виселиц.
Но, подавляя Польшу и обуздывая европейские державы, Муравьев с огорчением видел, что есть у него еще один враг, которого не может покорить даже он. Нечего было и думать о победе над этим врагом, а без победы над ним всякая другая победа - ничто.
Имя этого врага - Петербург.
Там в придворных и чиновных кругах Муравьева ненавидели издавна, И раньше всех Александр II, который, как ни старался, не мог подавить в себе чисто физическое отвращение к нему. Ближайшие Друзья Александра II поддерживали в нем это чувство. Графы Шуваловы (отец и сын), князь Долгоруков, барон Ливен, Иван Матвеевич Толстой - тесная кучка близких друзей государя, с которыми он проводил вечера, ездил на охоту, играл в ералаш, ничего, кроме презрительной ненависти, не питала к диктатору Польши.
Самым ярым врагом Муравьева был давнишний приятель царя, князь Суворов, внук фельдмаршала, петербургский генерал-губернатор, который сделал своей специальностью ругать этого изверга на всех перекрестках:
- Если меня и его пошлют на тот свет в рай, я попрошусь в ад, лишь бы не быть с Муравьевым.
Когда Суворову предложили подписаться под приветственным письмом к Муравьеву, Суворов ответил:
- Я людоедов не чествую.
Эта фраза облетела всю столицу - и как взбудоражила она приверженцев муравьевского дела! Поэт Тютчев тотчас же обратился к Суворову с таким ядовитым посланием:
Гуманный внук воинственного деда,
Простите нас, наш симпатичный князь,
Что русского честим мы людоеда,
Мы, русские, Европы не спросясь.
В конце послания выражалась уверенность, что, живи теперь знаменитый фельдмаршал, он непременно подписался бы под приветственным адресом вешателю. Эту мысль подхватил князь Вяземский в своем укоризненном послании к Суворову:
Да! Прав поэт! Наверно вашим дедом Было бы скреплено письмо друзей к тому, Которого вы, князь, честите людоедом За то, что он казнил по долгу своему.
Но эти стихи не выражали подлинного отношения к Муравьеву петербургских влиятельных кругов. Там с каждым днем нарастала еле скрываемая вражда к людоеду.
Не только Зимний дворец, но и Мраморный, где жил великий князь Константин Николаевич, вытесненный Муравьевым из Польши, культивировал эту вражду. Не только Мраморный, но и Михайловский, в котором имела пребывание Елена Павловна, либеральная великая княгиня. Словом, почти весь титулованный, придворный, именитый Петербург, за исключением нескольких старинных гостиных, был враждебен и муравьевскому делу, и самому Муравьеву.
Муравьев это знал, он знал, что и другой Петербург, Петербург департаментов и канцелярий, питает к нему такую же злую, хотя и более скрытую вражду.
Министр внутренних дел Валуев, бывший в глазах Муравьева тайным сторонником Польши, врагом России, космополитом, приверженцем европейских идей, казался ему воплощением всего бюрократического Петербурга. Хотя и из Петербурга порою шли к Муравьеву иконы и депеши, но и тех и других было мало. Генерал-лейтенант Зеленой, его соглядатай и друг, тайно докладывал ему о петербургских делах, и Муравьев был отлично осведомлен о том, что делается во вражеском лагере.
И в конце концов Петербург победил Муравьева. При первой же возможности диктатор был милостиво свергнут с престола и со всякими - почти похоронными - почестями превращен в простого генерала, в одного из тех апоплектических, жирных, никому не нужных стариков-генералов, каких много гуляло тогда по Невскому, по солнечной стороне.
Александр II почтил его высочайшим рескриптом, коим даровал ему графский титул, но твердо отстранил от всяких государственных дел.
Москва негодовала. Петербург ликовал. Вся петербургская антимуравьевская партия, Шуваловы, Толстые, Суворов, Долгоруков, Рейтерн, Валуев, Головнин торжествовали победу.
Муравьев удалился в свое имение под Лугой. Там, как и всякий живущий на даче отставной генерал, он каждое утро сидел в белом кителе у себя на балконе, курил любимую старую длинную трубку, кашлял, пил кофе, молчал.
По вечерам сидел в столовой, ел простоквашу, малину, кашлял, курил, молчал.
Изредка принимал депутации, которых становилось все меньше. У него усилилось ожирение сердца, ожирение всего организма. Легко ли после такого могущества превратиться в простого дачника, которому только грибы собирать! Тоска по власти томила его. Все смотрели на него, как на бывшего человека, у которого все позади. Он и сам чувствовал, что его сдали в архив, сразу одряхлел и ослаб и, как все бывшие люди, принялся - по переезде в Петербург - диктовать свои воспоминания В этих воспоминаниях сказалась его прозаическая, деловая, сухая натура: ни одного колоритного слова, ни одной живой характеристики. Казенный, департаментский стиль, без всяких интонаций и оттенков. Это не столько мемуары, сколько длинный канцелярский отчет. В этом отчете, между прочим, он пишет: "Я не только не получал никакой поддержки из Петербурга, но употребляемы были все меры к возможному противодействию мне".
Дни проходили. Наступила весна 1866 года. Муравьев постепенно погружался в забвение. Газеты писали уже не о нем, а о Гладстоне, о Пруссии, о голоде в Бессарабии, о "Преступлении и наказании" Достоевского, о концерте Рубинштейна, о каком-то петербургском купце, который на многолюдном обеде в купеческом собрании вдруг по-суворовски закричал кукареку. Депутации почти прекратились. Нет ни венков, ни икон, ни депеш. Муравьеву осталось одно: умереть.
И вдруг на него сваливается небывалое счастье, такое, о котором он не смел и мечтать, ему снова дают огромную власть, уже не над Варшавой или Вильной, а над его давнишним врагом, над ненавистным ему Петербургом, Его снова призвали к любимой кровавой работе - усмирять уже не польский, а всероссийский мятеж. Теперь он покажет космополиту Валуеву и прочим холопам европейских идей - Долгорукову, Головнину, Суворову! Теперь сам царь будет выполнять его волю!
Валуев, встретивший Муравьева в тот день, когда Александр II снова призвал его к власти, записал у себя в Дневнике: "Видел Муравьева во дворце. Он еще не был в кабинете государя, но один факт, что за ним послали, что его сочли нужным, снова изменил его во всех внешних приемах и в настроении духа. Он иначе ходил, иначе садился, командовал рейткнехтами, сердился, что его заставляли ждать".