IV
Произошло это так.
В тот самый день, 4 апреля 1866 года, когда Муравьев, сидя у себя на Сергиевской, в собственном, недавно купленном доме, заканчивал свои "Воспоминания", на Дворцовой набережной у Летнего сада собралась небольшая толпа и молча смотрела, как государь император, гулявший со своей собакой в саду, садился в ожидающий его экипаж.
В этом не было ничего необычного. Государь чуть не ежедневно гулял в Летнем саду со своей собакой. Но в ту минуту, когда он подошел к экипажу, и стоявший на посту городовой подбежал, чтобы подержать ему шинель, сквозь толпу протискался какой-то унылый блондин и начал мрачно целиться в царя. Сторож Летнего сада увидел его издали и крикнул. Толпа напала на неторопливого стрелка, но полиция спасла его от самосуда и поволокла к Цепному мосту, к жандармам. Царь, ошалевший от радости, взял из его рук пистолет и тоже поехал к жандармам, а от жандармов в Казанский собор, принести благодарственное господу богу молебствие
Это было в четвертом часу, а в пять вся столица знала о чудесном спасении царя. Петербург сошел с ума от радости. Все высыпали на улицу, завопили "ура", побежали на Дворцовую площадь.
- Он не русский! - кричали в толпе про стрелявшего. - Он не может быть русским! Русские обожают царя!
Когда па следующий день о событии узнала Россия, произошло небывалое. Города, народности, сословия стали состязаться между собою в выражении патриотических чувств. Армяне, писаря, ямщики, интенданты, евреи, староверы, московские греки, торговцы Мариинского рынка, артисты балета, Финляндский Сенат, Калашникоиская биржа, Академия Наук, татары, фармацевты, арестанты, студенты Моисеева закона, жители Киева, Одессы, Варшавы, Выборга, Вытегры, Охты, Нарехты, Лахты, жители Ялты, Балты, Омска, Томска и каких-то Шарлатун, и какой-то Вечуги засыпали весь Зимний дворец телеграммами, словно по чьему-то приказу. Даже рабочие, даже студенты спешили заявить свою радость. Тысяча сестрорецких рабочих устроила манифестацию в честь царя. Пятьсот рабочих с фабрики Шиловых прислали царю телеграмму, выражая благодарность вседержителю за спасение жизни венпеносца.
Газеты очень одобряли московских студентов за то, что те забыли свое недавнее прошлое и отправились, в числе двухсот человек, стройной процессией, с пением национального гимна, к иверской иконе Божьей матери и, собрав многолюдный митинг, отслужили под открытым небом молебен, а потом проследовали на Красную площадь к памятнику Минина и Пожарского и пропели "Спаси Господи люди твоя".
Потом они отправились к той типографии, где печаталась газета Каткова, и шесть раз подряд спели под окнами "Боже царя храни".
Перед этим они явились на концерт Рубинштейна и, выйдя на эстраду, потребовали национального гимна, а после концерта Николай Рубинштейн ходил вместе с ними по улицам с оркестром, исполнявшим увертюру в честь царя, сочиненную Антоном Рубинштейном.
От студентов не отстали гимназисты. В первой петербургской гимназии девятилетние-десятилетние мальчики поставили патриотический спектакль, после которого один гимназист, стоя на коленях, произнес:
- Господи, благодарю тебя, что ты отвратил этот страшный удар.
И, по словам сентиментальных репортеров, никто не мог смотреть на этого ребенка без слез.
А в Николаевском Сиротском Институте одна из девочек прочитала такие стихи:
С благоговейным увлечением
У нас из сердца рвется гимн,
Чтобы небесным осенением
Был дом твой царственный храним…
Все слушали этот гимн и тоже рыдали от радости.
Особенно торжествовали арестанты и во множестве тюрем, словно по чьей-то команде, отказывались от приварочных денег, чтобы на эти деньги, добытые голодом, купить икону Александра Невского и украсить ею свою тюремную церковь в честь чудесного спасения монарха.
Впрочем, в иных городах деньги для икон добывались иначе. В Иркутске, например, арестанты совместно с тюремным начальством делали фальшивые бумажки и сбывали их при помощи полицейских чинов. На эти деньги они покупали не только иконы, но и прочие радости жизни
Ликование было искреннее, но все время в нем чувствовался какой-то надрыв. Каждый чрезвычайно хлопотал, чтобы его восторг был замечен. Каждый боялся, что могут подумать, будто он не чувствует восторга. Все относились друг к другу с подозрительной требовательностью и слишком уж демонстративно ликовали. Появились какие-то пьяные, которые ревниво следили за тем, чтобы каждый кричал "ура!". Не снявших шапку беспощадно избивали. Рабье общество умело ликовать лишь по-рабьи. Уже на третий день после выстрела в разговорах и газетных статьях стала чувствоваться зловещая фальшь. Установился особый сентиментально-канцелярский, приторно-казенный язык, которым и надлежало изъявлять свои чувства.
Как бы для того, чтобы резче подчеркнуть эту фальшь, спасителем царя был объявлен пошлый и плюгавый человечек, Комиссаров, петербургский картузник, и уже то, что у самодержавия для роли Сусанина не нашлось никого другого, кроме этой мизерной фигурки, было конфузным свидетельством его внутренней непоправимой нищеты.
Во время выстрела картузник стоял в толпе и глазел на царя. После выстрела он вместе с другими был схвачен на месте события и отправлен в генерал-губернаторский дом, а оттуда в третье отделение к жандармам и думал, что погиб навсегда, но через два-три часа начальство почему-то решило, что он-то и спас царя, что он ударил стрелявшего под руку и отвратил пулю от царской груди - и вот его сажают в карету и везут в Зимний дворец, где, при огромном стечении вельмож и сановников, царь обнимает его, благодарит за самоотверженный подвиг и впопыхах возводит в дворянское звание, к неудовольствию многих дворян.
Несчастный в столбняке. На него страшно смотреть. Его крошечное, смазливое, безбородое, ничтожное личико выражает смертельный испуг. Он похож на приговоренного к казни, пот так и льет с него, а ему оказывают царские почести, великие князья, генералы, министры жмут ему руки, ласкают, целуют его.
На следующий день вся Россия торопится излить на нeгo свой благодарный восторг. Священники с церковных амвонов именуют его ангелом-хранителем. Газетчики зовут его смиренным орудием промысла. Стихотворцы сулят ему вечную славу в потомстве. Художники публикуют в газетах, что за сходную цену от двухсот до двух тысяч рублей они берутся изготовлять в каком угодно количестве "портреты потомственного дворянина Иосифа Ивановича Комиссарова-Костромского, спасшего жизнь его величества государя императора", и уже одно то, что его именуют не Осипом Иванычем, а Иосифом Ивановичем и даже Иосифом Иоанновичем, показывает, какой безвкусный и витиевато-напыщенный стиль придан всему торжеству.
С утра до ночи Иосифа Иоанновича волокут по банкетам, где Иосиф Иоаннович сидит между двух генералов, слушает приветственные речи, мигает белобрысыми ресницами, страшно потеет, пьет, а потом встает и канителит:
- Я, значит, чувствую… потому как истинный сын отечества… чувствительнейше вас благодарю
Иосифа Иоанновича облекают в монументальный сюртук, ему нанимают кучеров и лакеев, ему дарят многоэтажный дом, его портрет выставляют на улицах рядом с портретом царя, его жена с утра до ночи бродит по Гостиному Двору, с азартом закупая шелка и бриллианты, и всюду рекомендуется "женою спасителя", к великому смущению купцов, которые пытаются уверить ее, что спаситель был холостой.
Почему-то арестанты и здесь проявляют особенный пыл: чуть не из каждого города они присылают ему по иконе.
Костромские помещики дарят ему роскошные поместья, кто 300 десятин, кто 700.
Монетный двор подносит ему золотую медаль с изображением его плюгавой физиономии, московские дворяне подносят ему золотую шпагу, тульские рабочие - ружье собственного изделья, французский император награждает его орденом Почетного Легиона, петербургский сапожник Ситнов объявляет в газетах, что отныне он будет бесплатно шить ему сапоги и ботинки.
В "Русском Инвалиде" так и сказано:
САПОЖНИК СИТНОВ,
работа которого была удостоена наградой большей медали на всемирной лондонской выставке, изъявил желание поставлять безвозмездно обувь для Осипа Ивановича Комиссарова в знак сердечной, общей всему русскому народу признательности за его подвиг
Все общества, клубы, собрания делают его своим почетным членом.
"Того гляди, что корпорация московских повивальных бабок изберет его почетным повивальным дедушкой! - шутит по этому поводу "Колокол"" (1 мая 1866 г.).
Публика валит в театры, чтобы только посмотреть на него, как он сидит рядом с царской ложей, завитой, веснушчатый, испуганный, наглый, с серьгою в ухе, в странном сюртуке, и тут же его жена в аляповатом, мучительно-безвкусном кокошнике.
Именно с этих комиссаровских дней началось то роковое, всерастущее, неудержимое опошление эстетики самодержавного строя, которое пророчески свидетельствовало о его неизбежном банкротстве.
Через неделю все восторги становятся окончательной ложью и моветонной казенщиной. Люди ликуют с натугой, с оглядкой, всячески разжигая себя, и, хотя большинство уже знает, что этот напомаженный Сусанин и не думал спасать царя, адресы, банкеты и речи продолжаются прежним порядком, потому что всех охватила ни с чем не сравнимая паника.
Вскоре те, которых теперь назвали бы интеллигентами, поняли, что им не будет пощады, что и правительство, и так называемые темные массы смотрят на них, как на моральных соучастников цареубийцы, хотя на самом деле никто из них не понимал и не хотел этого выстрела, ибо в то базаровское время, в шестидесятые годы, идеология терроризма еще не проникла в умы.
Всякий носивший синие очки или длинные волосы, выписывавший "Современник" и читавший роман "Что делать", чувствовал себя вне закона и в величайшем испуге ожидал какой-то чудовищно-грозной расправы, и торопился застраховать себя от всех подозрений преувеличенными криками "ура!".
Всякий некричавший "ура!" считался чуть не государственным преступником, поляком, сообщником той "шайки подпольных злодеев, которые в безумном ослеплении посягнули на священную особу царя".
Всевозможные чуйки словно затем и носили по городу портрет Комиссарова, чтобы ловить неснимающих шапку и наносить им побои.
Купцы устраивали на базарных помостах молебны, потчуя народ бесплатной водкой и задирая каждого, кто казался им не слишком ликующим.
Вообще, по мере того, как патриотизм одних принимал все более мстительный и наглый характер, патриотизм других становился робким и заискивающим.
Эти другие ждали каких-то сверхъестественных кар.
Герцен, например, был убежден, что правительство "будет косить направо и налево, косить прежде всего своих врагов, косить освобождающееся слово, косить независимую мысль, косить головы, гордо смотрящие вперед, косить народ, которому теперь льстят, и все это под осенением знамени, возвещающего, что они спасают царя, что они мстят за него".
Эта месть надвигалась, и многодневное ожидание этой мести буквально лишало рассудка самых трезвых и бестрепетных людей.
Особенно волновались писатели, сотрудники радикальных журналов, так как чувствовали, что все смотрят на них, как на явных подстрекателей к цареубийству. Аресты и обыски шли беспрерывно. Говорили, что со всех концов России прибывают целые вагоны арестованных, что для них не хватает тюрем, что на допросах к ним применяются пытки. Сотрудник "Современника" Г. 3. Елисеев, человек пожилой и спокойный, с ужасом впоследствии рассказывал, как двадцать пять суток подряд он находился в ежечасном ожидании обыска. Его нервное состояние дошло до того, что он ничего не мог делать, ни о чем не мог думать. "Каждый день и почти всегда утром приносили известие: сегодня ночью взяли такого-то и такого-то литератора, на другое утро взяли опять таких-то и таких-то. Мало-помалу чуть не половина известных мне литераторов была взята… Всеми этими слухами, беспрестанно возраставшим тревожным состоянием, бессонными ночами я был до того энервирован, так близок был к полной прострации, что подумывал сам идти просить, чтобы меня заключили в крепость". Елисеев и сам называет свои тогдашние чувства постыдною трусостью, но утверждает в свое оправдание, что среди близких ему литераторов не было тогда ни одного, который не проявил бы такой же постыдной трусости.
Литераторам, действительно, пришлось нелегко: были арестованы Курочкин, Варфоломей Зайцев, Юлий Жуковский, Василий Слепцов, тот же Минаев, Петр Лавров и другие.
Вспоминая эту панику, Щедрин писал через несколько лет: "Петербург погибал!.. Надо было видеть, какие люди встали тогда из могил! Надо было слышать, что тогда припоминалось, отомщалось и вымещалось! Если вы имели с вашим соседом процесс, если вы дали взаймы денег и имели неосторожность напомнить об этом, если вы имели несчастье доказать дураку, что он дурак, подлецу - что он подлец, взяточнику - что он взяточник; если вы отняли у плута случай сплутовать; если вы вырвали из когтей хищника добычу - это просто-напросто означало, что вы сами вырыли себе под ногами бездну. Вы припоминали об этих ваших преступлениях и с ужасом ожидали…". "Провинция колыхалась и извергала из себя целые легионы чудовищ ябеды и клеветы…" "Отовсюду устремлялись стада "благонамеренных", чтобы выместить накипевшие в сердцах обиды. Они рыскали по стогнам, становились на распутьях и вопили. Обвинялся всякий: от коллежского регистратора до тайного советника включительно…" "Исчезнуть, провалиться сквозь землю, быть забытым - вот лучший удел, которого мог ожидать человек".
Этот всеобщий испуг дошел до невероятных размеров, когда стало известно, что во главе следственной комиссии поставлен самый страшный в России человек, Муравьев. Если Муравьев, - значит, кончено; значит, пощады не будет. Этот никого не помилует. Все были уверены, что Муравьев, только что распластавший Жмудь, сжигавший мызы, сравнивавший с землею деревни, разорявший костелы, ссылавший целые семейства в Сибирь, так помпезно и празднично вешавший польских ксендзов, в один миг испепелит либералов. Это было безумно, но так верили все, верили, что этот ужасный диктатор может и хочет затопить потоками крови все тогдашние зачатки свободы. Если бы Муравьев поставил на Марсовом поле плаху и стал рубить каждому прохожему голову, это показалось бы в порядке вещей. Ждали каких-то фантастических, неслыханных, еще небывалых кар. Каждому либералу казалось, что на него уже накинута муравьевская петля. "Мы, - предсказывал Герцен, - пройдем страшнейшей бироновско-аракчеевской эпохой, мы пройдем застеночным ханжеством новых Магницких, мы пройдем всеми ужасами светского инквизиторства николаевского времени".
И действительно, первые же шаги Муравьева показали весь размах его мстительной ярости: под его сокрушительным натиском пали и князь В. А. Долгоруков, приятель царя, шеф жандармов, и светлейший князь Суворов, петербургский генерал-губернатор, и либерал-конституционалист А. В. Головнин, министр народного просвещения, - словом, почти вся антимуравьевская придворная партия, все некогда могучие враги муравьевского дела в Польше.
"Ежели он так расшвырял этих князей и министров, что же он сделает с нами?" - в ужасе спрашивал себя рядовой радикал, и ему мерещились дыбы, бичи, топоры.
Это был массовый психоз, эпидемия испуга, охватившая всех без изъятия. Что же странного, что ей поддался и Некрасов? Ведь на то это и паника, чтобы захватывать всех.