Некрасов был у всех на виду, он был признанный вождь радикалов, самая крупная фигура в их лагере, и первое имя, которое всем приходило на ум, когда говорили о неизбежной расправе, было имя Некрасова. "Что Некрасов? Что будет с Некрасовым? Что сделают с Некрасовым?" Если даже подписчики его "Современника", и те считались неблагонадежными, как же должны были смотреть на него? Если даже те, у кого находили портрет Чернышевского, навлекали на себя подозрение, что же будет ему, другу и единомышленнику Чернышевского? Он коновод революции, он в этом деле главный, он давнишний разжигатель молодежи. "Московские Ведомости" прямо указывали Муравьеву на его "Современник". Мудрено ли, что он испугался? Разве был тогда хоть один - неиспугавшийся? Мы только что видели, как Елисеев продрожал 25 суток подряд, день и ночь, и тоже пытался спастись путем патриотических восторгов. Этот испытанный старый радикал составил вместе с другими писателями верноподданнический адрес царю, выражая в униженных и льстивых словах благодарность всевышнему промыслу, спасшему для России царя. Впоследствии Елисеев рассказывал, что, составляя этот адрес, он был "как во сне", что все чувства его были парализованы страхом, что он не помнит ни единого слова из этого адреса, но все же он этот адрес составил, все же он вступил на этот путь самозащиты, и кто из переживших тогдашнюю панику посмеет порицать его за это? Не забудем, что Катков уже давно третировал всех, кто отказывался поднести Муравьеву икону Михаила Архангела, как изменников и врагов государства. Так что Некрасов виновен лишь в том, что он пошел по общему течению. В его бумагах нами найден такой стихотворный набросок, относящийся к апрельским событиям:
В эти злые преступленья
Все замешаны гуртом,
Кроме подлости, спасенья
Мы не чаяли ни в чем.
Именно гуртом, именно все, а не один, все гуртом почитались преступниками, все гуртом чаяли спасения только в подлости. Некрасов так и писал в этом стихотворном наброске:
Время гнусного бесславья,
Поголовного стыда,
Бездну нашего бесправья
Мы измерили тогда.
Некрасов говорит мы, a не я, потому что это было наше бесправье, наш стыд, а не его одного. Он говорит о поголовном стыде, потому что к этому стыду и бесправью приобщились решительно все.
Конечно, повторяю, многие искренне радовались спасению царя, ибо террористические акты были тогда еще внове, и, хотя царь уже терял популярность, но самая мысль о его насильственной смерти большинству казалась безобразной. И тем не менее формы, в которые вылилась общая радость, были постыдно лицемерны и фальшивы, так как их создал испуг, и, когда мы читаем, например, в тогдашних "С.-Петербургских Ведомостях" несколько дней подряд печатаемые на первой странице крупнейшими литерами коллективные заявления русских писателей, что они, как и все верноподданные, просят позволить им выразить государю императору свою беспредельную радость, когда в числе этих радующихся мы находим редакцию обличительной "Искры", редакцию писаревского "Русского Слова", мы понимаем, что эта беспредельная радость - паническая, что здесь тот же самый испуг, который через несколько дней погнал Некрасова на обеденное чествование Вешателя.
Многие другие писатели только потому и уберегли репутацию, что не были, подобно Некрасову, членами Английского клуба и не имели возможности лицом к лицу встретиться с диктатором Польши, - кто знает, какие оды сказали бы они ему тогда? Ведь, не один Елисеев, а все они были тогда "как во сне", т. е. вполне безответственны, почти невменяемы, все они, по выражению Некрасова, "не чаяли спасения ни в чем, кроме подлости".
Не забудем также, что какому-нибудь Линяеву или Минаеву почти нечего было терять. Это были однодневки, без прошлого, без будущего, порхающие из журнала в журнал, сегодня здесь, завтра там, распивочно и навынос торгующие либеральной дешевкой, а у Некрасова на карте было все, у Некрасова был "Современник", который он создал с такой почти нечеловеческой энергией, с которым он сросся, которому уже двадцать лет из месяца в месяц отдавал столько душевных сил. Еще до Муравьева, всего лишь за несколько дней до его диктатуры, он высказывал в одном частном письме опасение, что его "Современник" непрочен -
Потому что Валуев сердит,
Потому что закон о печати
Запрещеньем журналу грозит,
Если слово обронишь некстати.
Но теперь, когда судьба журнала оказалась в руках Муравьева, Некрасов понял, что "Современнику" смерть.
Мудрено ли, что он с необычайной поспешностью бросился по той же дороге, по которой, в сущности, шли уже все, за исключением нескольких героев и мучеников.
Как нарочно случилось так, что эти герои и мученики показались ему в то время безумцами. На что они надеялись! чего добивались! - одиночки, бредущие ощупью, без революционных традиций и навыков, - на кого они могли опереться! Ни армия, ни народ, ни даже радикалы-разночинцы не понимали и не желали их подвига. Под впечатлением каракозовских дней Некрасову стало казаться, что дело революции безнадежно, что раболепные и темные русские люди даже не желают свободы, что тот революционный герой, который отдает им свою жизнь, сумасшедший и никчемный человек. Это безнадежное чувство Некрасов выразил в потаенных стихах, написанных через год после выстрела; эти стихи он утаил от читателя и сделал над ними пометку, что пишет их лишь "для себя". В них он говорит, что глупо умирать ради родины, если твоя смерть только тешит ее.
И тут же вспоминает Каракозова:
Когда являлся сумасшедший,
Навстречу смерти гордо шедший.
Что было в помыслах твоих,
О, родина? Одну идею
Твоя вмещала голова:
"Посмотрим, как он сломит шею!"
Это был временный приступ отчаяния, вызванный провалом каракозовщины, когда обнаружилось, как страшно оторваны революционные деятели от любимого ими народа. "Зачем же приносить себя в жертву, если эта жертва никому не нужна? Какой может быть у нас долг перед народом, если народ только глумится над нами?"
Из имеющихся у нас неизданных материалов мы знаем, что он на следующий же день после выстрела кинулся ко всем самым влиятельным людям - и между прочим к зятю Муравьева, егермейстеру Сергею Шереметеву, с которым был знаком по охоте, и к другу царя, министру двора Адлербергу, с которым был знаком по карточной игре, и к Феофилу Толстому, и к Григорию Александровичу Строганову, шталмейстеру, почетному опекуну, мужу великой княгини Марии Николаевны, которого почти ежедневно встречал в Английском клубе, где Строганов был старшиной. Изо всех разговоров он понял, что гроза неминуема и что для ее отвращения нужны какие-то чрезвычайные меры. На следующий день он явился на экстренное заседание Литературного Фонда, где вместе с Анненковым, Стасюлевичем, Кавелиным и Гротом подписал всеподданнейший адрес царю, выражая свою "глубокую скорбь о неслыханном в России преступлении" и в то же время "беспредельную радость о сохранении горячо любимого монарха".
Это никого не удивило. Это было в порядке вещей. К тому же Некрасов, действительно, любил Александра II - если не тогда, то лет десять назад.
Но этого ему было мало. Заявив свои верноподданнические чувства царю, он поспешил почтить и Комиссарова.
Случилось как нарочно так, что тот же Английский клуб затеял дать в честь нового дворянина обед. Когда Строганов, устроитель обеда, озабоченный подысканием застольных ораторов, предложил Некрасову за два дня до того заготовить стихотворный экспромт и прочитать Комиссарову, Некрасов сказал, что попробует. Для него это было дело знакомое. Он и прежде не раз сочинял официальные застольные спичи для Английского клуба. За несколько лет до того им был изготовлен, по просьбе какого-то члена, благодарственный адрес "господам старшинам", который и был прочитан за третьим блюдом на торжественклм обеде. Адрес имел успех
Обед в честь Комиссарова состоялся 9 апреля, в субботу, на пятый день после выстрела. Присутствовало триста тридцать человек. Никого не удивило, когда после речи генерал-майора Менькова встал Некрасов и своим сиплым, еле слышным голосом сказал стишки в честь царя и Комиссарова:
Не громка моя лира, в ней нет
Величавых, торжественных песен,
Но придет, народится поэт,
Вдохновеньем могуч и чудесен.
Он великую песню споет,
И героями песни той чудной
Будут: царь, что стезей многотрудной
Царство русское к счастью ведет;
Царь, покончивший рабские стоны,
Вековую бесправность людей
И свободных сынов миллионы
Даровавший отчизне своей;
И крестьянин, кого возрастил
В недрах Руси народ православный,
Чтоб в себе - весь народ он явил
Охранителем жизни державной!
Стишки, как и полагалось, были построены на знаменитой казенной триаде; на православии, самодержавии, народности, - и заканчивались такой религиозно-мистической фразой, возмутившей многих радикалов:
Сын народа! Тебя я пою!
Будешь славен ты много и много.
Ты велик, как орудие бога,
Направлявшего руку твою.
Впоследствии к этой фразе весьма придирались, но дело в том, что Некрасов не выдумывал этого религиозного образа. Этот образ был подсказан ему извне. Уже на третий день после выстрела во всех газетах, разговорах и стихах замелькало это выражение: "Комиссаров - орудие бога". "Орудие бога" - стало как бы чином Комиссарова, его официальным званием. Дело дошло до того, что даже жена Комиссарова стала звать его "орудием бога".
По словам "Московских Ведомостей", она так и сказала одной барыне:
- Осип был орудием божьей воли. В первой же строке князя Вяземского в стихах, посвященных Комиссарову, говорится о том же орудии:
Святого промысла смиренное орудье,
Народную скрижаль собой ты озарил,
И благодать свою, и мощь, и правосудье
В тебе неведомом господь провозгласил.
В одной из московских листовок, посвященной Комиссарову и отпечатанной в типографии Грачева, читаем:
- Единый от малых сил сподобился соделаться орудием бога живого.
В передовице "Санктпетербургских Ведомостей" говорится:
- Комиссарову суждено было сделаться орудием сохранения для России августейшего монарха.
На обеде благородного собрания некто Анненков сказал в своей речи:
- В Комиссарове русский народ видит избранника и орудие бога.
Таким образом мы видим, что слово "орудие" стало постоянным эпитетом Комиссарова. Подобно тому, как эпическая сабля всегда и во всех случаях острая, а Владимир - всегда Красно-Солнышко, так и Комиссаров в апреле 1866 года неизменно был "божьим орудием".
Выдавались такие дни, когда в одной и той же газете его по нескольку раз именовали орудием. Например, в "Русском Инвалиде" от 5 апреля в одной статье напечатано:
"Мы обязаны указать на того человека, которому выпала завидная доля быть орудием провидения". В другой статье в том же номере: "Господь через свое скромное орудие"… Так что, когда Некрасов сказал:
Ты велик как орудие бога,
Направлявшего руку твою, -
он сказал общепринятую фразу, очень затертую фразу, почти обязательную в те времена. Если бы он не сказал ее, он не исполнил бы какого-то установившегося ритуала, строго требуемого тогдашними обычаями.
Замечательно, что и другая часть его поэтической мысли: "бог, направляющий руку крестьянина для спасения царя" - оказывается тоже заимствованной из обихода официальных речей и стихов; оказывается, что даже слово рука как бы предписывалось официальным уставом.
Благословенно будь мгновенье,
Когда всевышнего рука
Остановила преступленье
Рукой смиренной мужика! -
писал один пиита в "Инвалиде". А другой в "Северной Почте" в тот же день - теми же словами, буква в букву:
Но вот всевышнего рукой
Рука простого селянина
Спасает русского царя.
Таким образом Некрасов и здесь не творил своего; взяв готовое общее место, он механически использовал его:
Ты велик как орудие бога,
Направлявшего руку твою.
Так как в ту пору это и требовалось, стихи имели успех. Они были напечатаны в газетах, оттиснуты на особой листовке. Даже Герцен отнесся к ним снисходительно и не видел в них ничего криминального.
До сих пор всё было хорошо. Некрасов делал то же, что делали все. Все подписывали адрес царю, подписывал и он. Все писали стихи Комиссарову, написал и он, даже теми самыми словами, какими писали все.
V
Но паника росла.
Эта неделя между 9 и 16 была самая тревожная изо всех. "Ночью с 8 на 9 апреля начинается период поголовного хватания, - пишет автор "Белого террора". - Брали чиновников и офицеров, учителей и учеников, студентов, инженеров, брали женщин и девочек, нянюшек и мамушек, мировых посредников и мужиков, князей и мещан, - брали, брали и брали по такой обширной программе, что никто и нигде не чувствовал себя безопасным…"
Не хватало жандармов, и к обыскам была призвана гвардия. Гвардейские офицеры с величайшею храбростью врывались ночью в чужие квартиры, обыскивали женщин и детей. Следователи спрашивали девушек: сколько вы имели мужей? - а Муравьев угрожал, что выдаст им желтые билеты, какие в то время выдавали уличным женщинам. Все ждали от Муравьева каких-то гениальных чудодейственных мер, которые магически сокрушат радикалов. Что это за меры, никто не знал, но свято верили, что Муравьев их знает и применит с молниеносной внезапностью. Оттого-то, когда впоследствии выяснилось, что он не маг, а просто ретивый палач, который ни к каким чудесам не способен, что даже ему не дано сокрушить начинающуюся в России революцию, все его былые приверженцы, в том числе и Катков, тотчас охладели к нему. Но тогда еще верили в его чудотворную силу, и клуб решил в ближайшую же пятницу, 15 апреля, избрать его своим почетным членом, а в субботу 16 дать ему торжественный обед. (Избрание в почетные члены Английского клуба было редкостной исторической почестью, оказываемой лишь немногим - Кутузову после двенадцатого года, Паскевичу-Эриванскому, Ермолову, а также Аракчееву и Бенкендорфу.)
Накануне этого события, в четверг, в один из самых панических дней, Некрасов получил такую записку, которая до сих пор еще не приводилась в печати.
"14 апреля 1866.
Мужайтесь, драгоценный Николай Алексеевич. Я только что узнал из вернейших источников, что участь С[овременника] решена, и спешу поделиться с вами этой печальной новостью. Вчера я проработал весь день, защищая Вас в К[омитете], но не успел, хотя Ваши истинно-патриотические стихи произвели впечатление своею искренностью и задушевностью. Заезжайте ко мне, если можно, сейчас, но еще раз прошу Вас, не говорите об этом никому, особенно Г-ну С." (Салтыкову? - К. Ч.).
Вместо подписи какая-то кривулька, но в высшей степени неврастенический почерк не оставляет сомнения, что записка принадлежит Феофилу Толстому, известному взяточнику, музыканту, эстету и цензору, человеку вздорному и гаденькому, имевшему большие связи при дворе и цензуре. Мы нашли эту записку среди целой кипы его до сих пор не изданных посланий к Некрасову, то заискивающих, то укоризненных - и не могли не пожалеть поэта, которому поневоле приходилось поддерживать связи с такими людьми.
Как бы то ни было, оказывается, что уже за два дня до прочтения оды Некрасов был осведомлен об участи, грозящей его "Современнику". Это известие не обескуражило, а напротив, окрылило его. В записке Феофила Толстого было сказано, что патриотические стихи Комиссарову произвели хорошее впечатление в официальных кругах, и это давало надежду, что, если за этими патриотическими стихами последуют другие такие же, власти может быть и вовсе смягчатся.
Когда-то, лет десять назад, Некрасову уже случилось использовать таким же образом патриотические стихи, и это принесло ему выгоду. Тотчас же после того, как в его поэме "Тишина" появились хвалебные стихи об Александре II, цензура разрешила ему напечатать второе издание его стихотворений, бывшее дотоле под запретом. "Из этого ты видишь, что благонамеренность всегда пожнет плоды свои", - шутя писал он в то время Тургеневу
На это же понадеялся он и теперь.
Когда старшина клуба граф Г. А. Строганов предложил ему приготовить стихи для обеда в честь Муравьева, он с жаром ухватился за это; к тому же, как сообщал он впоследствии, Строганов и другие члены Английского клуба говорили ему, что Катков уже утратил былое влияние на графа, что того уже не удовлетворяет газета Каткова "Московские Ведомости" и что - кто знает? - может быть стихи от Некрасова подействуют на него и укротят его.
Надежда была фантастическая, но ведь все было тогда фантастическое. Никто ничего не знал. Не знали, чего бояться, на что надеяться. Впоследствии слухи о размолвке Муравьева с Катковым оказались почти справедливыми, но, конечно, не могло быть и речи о замене Каткова Некрасовым.
Между тем у Некрасова уже не было выбора. Если бы он отказался от чтения стихов Муравьеву, это было бы сочтено демонстрацией: присутствовать на этом обеде и не сказать приветственного слова значило публично заявить свое несочувствие муравьевскому делу, открыто причислить себя к моральным соучастникам цареубийцы, тогда как на самом деле такого соучастия не было.
Словом, все требовали от него этой оды, толкали его к ее написанию, и он был прав, когда указывал "остервенелой толпе", что она так же виновна, как и он, что его преступление не личное, а гуртовое, совершенное не им одним, а всеми.