Сочинения в двух томах. Том 2. Критические рассказы - Чуковский Корней Иванович 5 стр.


Конечно, и в этой толпе были люди, предпочитавшие умереть, лишь бы не подчиниться террору, но это были, повторяю, герои и мученики, к числу которых поэт не принадлежал никогда. Он был, кажется, единственный из русских радикальных писателей, который ничем никогда не страдал за свои убеждения: ни разу не был заточен или сослан, ни разу у него не было обыска, и вообще к самопожертвованию, хотя бы даже к отречению от комфорта, он не был способен, за что и упрекал себя не раз.

Гордо отвергая суд толпы, он сам осудил себя беспощадным судом, до могилы не переставал казниться и каяться. Если в его поступке была какая-нибудь доля вины (а некоторая доля, конечно, была), та беспримерная казнь, которой он столько раз подвергал себя при одном воспоминании об этой вине, искупила бы и не такую вину.

Казниться и каяться было его постоянной потребностью. У него был особый талант к покаянию. Недаром покаянные стихи так удавались ему. Весь этот эпизод с Муравьевым словно для того и приключился, чтобы у Некрасова до конца жизни было в чем каяться, за что обвинять себя, чем себя мучить. Отрицая свою вину перед "остервенелой толпой", он чувствовал себя виновным - перед родиной:

Прости меня, о родина, прости! -

восклицал он в 1867 году, и снова в 1874 году!

Прости меня, страна моя родная,

Бесплоден труд, напрасен голос мой:
И вижу я, поверженный в смятенье,
В случайности несчастной - преступленье,
Предательство - в ошибке роковой.

Одна мысль об этой "роковой ошибке" вызывала у него бессонные ночи. 24 июля 1867 года, написав свою гордую отповедь "остервенелой толпе", он снабдил ее таким примечанием: "Это написано в минуту воспоминания о мадригале. Хорошую ночь я провел".

Не раз он пытался объяснить свой поступок, и в этих объяснениях был всегда беспощаден к себе.

"Я с детства трус, - писал он, например, в стихотворении "Суд". - Горе в том, что я не мог не сознавать, что не родился храбрецом".

В объяснение трусости, проявленной им в муравьевские дни, он между прочим ссылается на свое моральное одиночество, на отсутствие идейных, более сильных друзей, которые могли бы уберечь его от неверного шага:

Не торговал я лирой, но, бывало,
Когда грозил неумолимый рок,
У лиры звук неверный исторгала
Моя рука… Давно я одинок;
Вначале шел я с дружною семьею,
Но где они, друзья мои, теперь?
Одни давно рассталися со мною,
Перед другими сам я запер дверь,
Те жребием постигнуты жестоким,
А те прошли уже земной предел…
За то, что я остался одиноким,
Что я ни в ком опоры не имел,
Что я, друзей теряя с каждым годом,
Встречал врагов все больше на пути -
За каплю крови, общую с народом,
Прости меня, о родима, прости!..

Трудно поверить, но эти страстные строки были встречены новым глумлением.

Журнал "Космос" доказывал, что так как Некрасов извлекал неверные звуки не по неведению, не по ошибке, а для приобретения жизненных благ, то это и значило, что он торговал своей лирой.

Статья "Космоса" обрадовала Герцена, который писал Тургеневу: "Видел ты, как "Космос" начинает заголять Некрасову спину, чтобы пороть за воровство и мошенничество?"

Бывшие товарищи Некрасова по "Современнику", экономист Ю. Г. Жуковский и критик М. А. Антонович, редакторы "Космоса" напечатали в 1869 году злую и тупую брошюру ("Материалы для характеристики современной русской литературы"), полную темных намеков на эту муравьевскую оду.

В этой брошюре поэта прямо называли ренегатом. Брошюра была ничтожна, но она вызвала толки в печати, и странно было видеть, как мучительно подействовала она на Некрасова. "Он прямо-таки заболел, - вспоминает Михайловский, - и как теперь вижу его вдруг осунувшуюся, точно постаревшую фигуру в халате. Но самое поразительное состояло в том, что он, как-то странно заикаясь и запинаясь, пробовал что-то объяснить, что-то возразить на обвинения брошюры и не мог: не то он признавал справедливость обвинений и каялся, не то имел многое возразить, но по закоренелой привычке таить все в себе не умел".

В этом сказывалась такая душевная боль, что Михайловскому было стыдно присутствовать при этом самоистязании; хотелось уйти.

До самой смерти Некрасов любил заводить такие покаянные речи. Встретив Михайловского в Кисингене, он как-то за кофеем начал снова "не то оправдываться, не то казнить себя". Это была "затрудненная, смущенная, сбивчивая речь человека, который хочет сказать очень много, но не может".

А когда Некрасов заболел, мысль о Муравьеве стала его неотвязчивой мыслью. "Жутко и страшно было слушать эти обрывистые, затрудненные откровенные речи… перемежаемые еще вдобавок стонами и криками".

И сестре, и Пыпину, и Салтыкову, и Елисееву он, умирая, по многу раз объяснял свою оду. Объяснять эту оду стало его постоянной потребностью. Муравьев преследовал его до самой могилы…

Елисеев записал в своих воспоминаниях, что если "при его нестерпимых болях физических… для него так же нестерпимы страдания нравственные, то это происходит оттого, что он преувеличивает значение некоторых проступков, совершенных им в жизни, проступков, до того малозначащих, что при том уровне нравственности, который существует в обществе, еще остается вопрос: действительно ли это проступки, но которые до того раздуты людскою злобою и клеветою, что больной, находясь в течение Двух почти лет в постоянной утомительной борьбе с болезнью, истерзанный ею, потерял всякое равновесие сил… и впал в малодушие, в боязнь, что эти проступки покроют позором его могилу"

Особенно мучительным казалось ему, что та идейная связь, которая, явно для всех, существовала у него с Белинским и Добролюбовым, теперь непоправимо нарушена.

Сейчас же, после прочтения Муравьеву оды, в ту же ночь, он обратился к Белинскому, Добролюбову и своей матери с такими стихами:

И вы, и вы отпрянули в смущеньи,
Стоявшие бессменно надо мной,
Великие страдальческие тени,
О чьей судьбе так горько я рыдал,
На чьих гробах я преклонял колени
И клятвы мести грозно повторял.

Впоследствии ему чудилось, что их портреты, висевшие у него в комнате, смотрят на него "укоризненно". Даже те его предсмертные стихи, где он твердит, что родина простила его, показывают, как неотступно мучила его эта мысль о грехе и расплате. В стихотворении "Баюшки-баю", написанном незадолго до смерти, его мать говорит ему:

Уж я держу в руке моей
Венец любви, венец прощенья,
Дар кроткой родины твоей.

Но эта уверенность в будущем прощении исчезала при первом припадке болезни. По словам Елисеева, надежда на прощение возникала в нем лишь в светлые минуты, когда его физические муки утихали. С возобновлением же физических мук возобновлялись и припадки отчаяния:

Родина милая, сына лежачего
Благослови, а не бей!

Замечательно, что, подыскивая всякие смягчающие его вину обстоятельства, он никогда не отрицал самой вины. "Пускай я много виноват" - это чувство было у него постоянно. Не о справедливости он молил, а только о жалости. Как удивился бы этот мученик гипертрофированной совести, если бы узнал, что в ответ на его покаянные вопли, - родина тысячами голосов единодушно скажет ему: "нас прости… свою родину прости - эту родину, грехами которой ты сам заразился и для просветления которой сделал так много".

"Твои вины" давно она простила
За то, что ты любить ее умел,
За то, что ты с такою чудной силой
Ее страдания воспел

Таково было общее чувство, высказанное во множестве стихов и статей тотчас же после смерти Некрасова. При погребении поэта священник выразил общую мысль присутствующих, когда сказал с церковного амвона:

- Ты просишь прощения и любви, твои страдания искупят тебя; твоя любовь к другим покрывает тебя…

Все единодушно решили простить ему его прегрешения, и, например, Полонский, в письмах которого рассеяно не мало язвительных отзывов о лицемерии Некрасова, напечатал еще за год до его смерти следующую апологию поэта:

С своим поникнувшим челом
Над рифмой - он глядел бойцом, а не рабом.
И верил я ему тогда,
Как вещему певцу страданий и труда.
Теперь пускай кричит молва,
Что это были все слова, - слова, - слова,
Что он лишь тешился порой
Литературного игрою козырной,
Что с юных лет его грызет
То зависть жгучая, то ледяной расчет.
Пред запоздалою молвой,
Как вы, я не склонюсь послушной головой;
Ей нипочем сказать уму:
За то, что ты светил, ступай скорей во тьму…
Молва и слава - два врага;
Молва - мне не судья, и я ей не слуга.

Русское общество простило Некрасова.

VI

Но простить не значит оправдать.

Русское общество великодушно простило Некрасова и тем самым признало, что было за что прощать. Все так и говорили: "забудем о его прегрешениях", "какое нам дело до его прегрешений", - и это делало честь говорившим, но имело в себе что-то оскорбительное. Неужели Некрасов и вправду нуждался в такой амнистии русского общества?

Он и сам, как об особой милости, просил не всматриваться в его биографию, а судить о нем лишь по его стихам.

Как человека забудь меня частного,
Но как поэта суди!

Он, значит, и сам признавал, что было в его жизни что-то такое, чего лучше всего не показывать людям, какой-то нехороший секрет, в который ежели бы вздумали вникнуть, непременно осудили бы его. Он, как уже сказано выше, никогда не требовал себе оправдания, но робко молил о пощаде, надеясь, как он говорил, на "снисходительность человеческих сердец". И сердца оказались снисходительны: они простили его, как бы даже щеголяя своей снисходительностью - "Мы знаем, что ты падший, но прощаем". И замечательно, что Некрасова это не оскорбляло. На большее он не надеялся. Он чувствовал в своей жизни какую-то такую неправду, которую можно забыть, но оправдать невозможно.

В чем же она заключалась? Попробуем без всякого жеманства, без лицемерных умолчаний, ничего не скрывая, исследовать самые темные стороны его биографии; выслушаем и, по возможности, проверим все направленные против него обвинение и вынесем тот или иной приговор. Довольно умолчаний и прикрашиваний, все равно это ни к чему не ведет. Это только ухудшает дело, так как читатели, чувствуя, что от них что-то скрывают, начинают на основании темных намеков приписывать Некрасову такие грехи, каких у него никогда не бывало.

Настало время суда над Некрасовым, ибо только суд прекратит недомолвки и слухи, чудовищно порочащие его репутацию. Свидетельских показаний накопилось огромное множество, пора подвергнуть их самой внимательной критике, отделить клевету от правды.

Посмотрим же, что за человек был Некрасов и в чем обвиняли его.

Первое обвинение, которое предъявлялось к нему чаще всего - это то, что он был литературный барышник, гостинодворец, торгаш. Тургенев обвинял его в том, что он купил у него "Записки охотника" за 1000 р. и тотчас же перепродал их другому издателю за 2500 р. - т. е. получил барыша полторы тысячи рублей

Достоевский еще в 1845 году писал своему брату без всякого, впрочем, осуждения: "Некрасов аферист от природы, иначе он не мог бы и существовать, он так с тем и родился…"

"Некрасову хоть битым стеклом торговать", - выразился в ту же пору Краевский, когда узнал, что юноша Некрасов скупил у издателя экземпляры сочинений Гоголя и перепродал их с большим барышом.

В кружке Белинского на эти наклонности молодого поэта многие смотрели с сочувствием, так как видели здесь то "слияние с действительностью", которое казалось им тем более ценным, что сами они были неспособны к такому слиянию. Даже Белинский тосковал по практицизму и наивно писал одному из друзей:

"Думаю пуститься в аферы. Некрасов на это золотой человек".

Но ни Кавелину, ни Грановскому некрасовские аферы не нравились. Кавелин до самой смерти твердил, что Некрасов литературный кулак, гостинодворец и вор - и даже с университетской кафедры обвинял его в том, что он присвоил себе чужое имение. Кроме того, он печатно уличал его в ограблении больного Белинского; такое же обвинение было предъявлено Некрасову и Анненковым.

Герцен тоже обвинял его в присвоении чужого имения. Имение это принадлежало другу Герцена, Огареву. Вся эта история излагается нами на дальнейших страницах, здесь мы ее не касаемся, напомним только, что после нее Герцен до конца дней своих звал Некрасова "гадким негодяем", "стервятником", "сукиным сыном", "шулером".

И Тургенев, впрочем, по другой причине, вторил негодующим возгласам Герцена:

"Пора этого бесстыдного мазурика на лобное место".

Так относились к Некрасову люди сороковых годов, те, с кем он выходил на литературное поприще. Многим до такой степени бросалась в глаза торгашеская сторона его личности, что они искренно изумлялись, когда знакомились с его произведениями:

- Как такой человек мог писать такие стихи?

Грановский в 1853 году был весьма поражен, что этот, как он выразился, "мелкий торгаш" может быть таким "глубоко и горько чувствующим поэтом".

Не нужно думать, что, когда Некрасов порвал с людьми сороковых годов и сошелся с новыми людьми, шестидесятниками, - те взглянули на него другими глазами.

Конечно, ни Добролюбов, ни Чернышевский не видели в нем торгаша, но другие, менее с ним связанные, иначе не звали его, как плантатором и кулаком. В литературной богеме шестидесятых - семидесятых годов было давно установлено, что "Щедрин - генерал и сквалыга, а Некрасов - первостатейный кулак, картежник и весь сгнил от разврата с француженками"

"Знайте, что все эти литературные генералы - пираты-рабовладельцы, Гонзалес Перейры и больше ничего".

Конечно, этим возгласам нельзя придавать большое значение: мало ли чего не выкрикивали где-нибудь в трактире, в пьяном виде, Помяловский, Ник. Успенский и Левитов! "Воспоминания" Николая Успенского, где он повествует о том, как Некрасов наживался на его сочинениях, есть пьяная, угарная книжка, находящаяся вне литературы, но все же она свидетельствует, что взгляд на Некрасова, как на барышника, установленный в сороковых годах, утвердился и в новом поколении. В письме к своей невесте молодой Глеб Успенский писал:

"И клянусь тебе, что… изувеченный ради барышей Некрасовых и Благосветловых я бы горько пил, если бы не ты".

Словом, сверстники Добролюбова отнеслись к нему с таким же недоверием, как и прежде сверстники Белинского. Дело дошло до того, что однажды в середине шестидесятых годов сотрудники его "Современника", не поверив его уверениям, что в кассе журнала нет денег, отправились на другой конец города в контору журнала проверить по конторским книгам, правду ли он говорит и не присвоил ли он этих денег

Если бы такую ревизию учинили не над знаменитым поэтом, учителем и вождем нескольких поколений, а над самым последним бухгалтером, и то было бы недопустимым оскорблением. Но такова была в те годы репутация Некрасова даже в глазах его ближайших сотрудников, что никто не усмотрел в этой ревизии ничего необычного.

Хуже всего было то, что эта темная репутация Некрасова отпугивала от его стихов. Простодушному читателю было трудно увлечься стихами, автор которых торгаш. Многим поневоле казалось, что его стихи - сплошная ложь, рассчитанная для обмана глупцов.

В стихотворных отзывах о поэзии Некрасова слово ложь встречается на каждом шагу:

Мне говорят: твой чудный голос ложь,
Прельщаешь ты притворною слезою,
И словом лишь толпу к добру влечешь,
А сам, как змей, смеешься над толпою… -

писал ему какой-то аноним. Но аноним только спрашивал, а Владимир Соловьев говорил утвердительно:

Восторг любви расчетливым обманом
И речью рабскою - живой язык богов,
Святыню муз - шумящим балаганом
Он заменил и обманул глупцов.
Ту же ложь ощущал в его стихах и Никитин:
Нищий духом и словом богатый,
Понаслышке о всем ты поешь
И постыдно похвал ждешь как платы
За свою всенародную ложь.

Аполлон Григорьев утверждал, что Некрасов сам не верит в то, за что борется, т. е. что он просто обманщик.

Назад Дальше