Если бы он родился поколением раньше, он был бы цельной фигурой помещика: страстный борзятник, игрок, женолюб.
Если бы он родился поколением позже, он был бы цельной фигурой революционного фанатика-бойца - сродни Каракозову или Нечаеву.
Но он родился в переходную эпоху, когда дворянская культура, приближаясь к упадку, понемногу теряла всякую эстетическую и моральную ценность, а культура плебейская, столь пышно расцветшая впоследствии, в шестидесятых годах, намечалась лишь робкими и слабыми линиями.
Как и все, родившиеся на рубеже двух эпох, как, например, Вольтер или Лассаль, он явился носителем типических черт и той и другой эпохи. Можно ли удивляться тому, что Лассаль, этот, как его называли, мессия голодных, вращался в великосветских кругах и устраивал роскошные обеды, первые во всем Берлине по изысканности? Лассаль был таким же созданием двух смежных, противоположных слоев, и был бы лицемером лишь тогда, если бы старался подавить в себе какую-нибудь из этих двух ипостасей, великосветскую или плебейскую. Но он дал обеим величайший простор, и в этом красота его человеческой личности.
В этом же обаяние Некрасова: он был бы лицемером лишь тогда, если бы прятал в себе какую-нибудь из противоречивых сторон своей личности и выставлял бы напоказ лишь одну. Пусть он жил двойной жизнью, но каждою искренне. Он был искренен, когда плакал над голытьбою подвалов, и был искренен, когда пировал в бельэтаже. Он был искренен, когда молился на Белинского, и был искренен, когда вычислял барыши, которые он из него извлечет. Он был искренен, когда оплакивал народное горе, и был искренен, когда помогал своему брату Федору строить винокуренный завод. У него же самого, - скажем кстати, - никакого завода не было. Он искренне возмущался гурманами, которые ставят сосискам отметки, и столь же искренне участвовал в этом гурманстве сам.
Напрасно думают, что если он жил двумя жизнями, то одна из них была непременно фальшива. Все подлинные факты его биографии свидетельствуют, что среди бар он легко и свободно проявлял в себе барина, без натуги, оставаясь самим собою, потому что и вправду был барин, и что, очутившись в плебейской среде, в обществе Добролюбова, Чернышевского, Николая Успенского, столь же свободно, тоже оставаясь самим собою, проявлял в себе плебея, потому что и вправду был плебей. Он был правдив и тогда, и тогда.
Характерно, что даже обеды, которые давал он гостям, были различного стиля: для аристократов одни, для демократов другие, и соответственно со стилем обеда он изменялся и сам. Но разве он изменялся нарочно? Неужели он был таким гениальным актером, что мог в течение всей своей жизни так неподражаемо играть две столь различные роли? Нет, они обе были органически присущи ему, он не играл их, но жил ими.
Его беда (и его красота) была в том, что он не хотел быть двойным человеком, ненавидел в себе эту двойственность, считал ее чуть не преступной. Всю жизнь Некрасов-плебей проклинал Некрасова-барина. Оба жившие в нем человека постоянно ссорились друг с другом.
Что враги? Пусть клевещут язвительней, Я пощады у них не прошу. Не придумать им казни мучительней Той, которую в сердце ношу.
"Я не слишком нравлюсь себе самому"… "Я осудил сам себя беспощадным судом", - это самомучительство было его постоянной болезнью. Плебей осуждал в нем барина, барин чуждался плебея. "Моя консистория", - говорил он в великосветском кругу о своих сотрудниках-семинаристах, и нельзя было представить себе, что он же в другие минуты плачет, умиляясь своей консисторией. Если бы от его воли зависело уничтожить в себе эту двойственность, он отдал бы все богатства своей сложной, раздираемой противоречиями души, лишь бы сделаться цельным, - хоть убогим, но цельным, быть либо барином, либо плебеем. Цельность, это качество малоодаренных натур, прельщала его до того, что он завидовал даже ограниченным людям, не догадываясь, что именно в его двойственности трагическая красота его личности. Если он так дорог и родственно близок моему поколению, то именно оттого, что он был сложный, грешный, раздираемый противоречиями, дисгармонический, двойной человек…
Но можно ли сомневаться, что всегда и везде - в этой схватке плебея и барина - конечную победу одерживал в нем плебей. Об этом говорят его стихи - от первой строки до последней. Об этом же свидетельствует его журнал "Современник", который к концу пятидесятых годов он отдал в полное распоряжение разночинцев. Хотя после разрыва "Современника" с дворянской плеядой писателей Некрасов, по секрету от "новых людей", тяготел к покинутым друзьям, тосковал по их артистическим вкусам, причудам и вольностям, тем больше ценности в его отречении от этой любимой среды. Начиная с 1860 года он, если судить по "Современнику", решительно зачеркнул в себе барина и поступил, так сказать, на службу к плебеям. Это был барин, который пошел - если не в народ, то в разночинцы. "Современник" шестидесятых годов стал решительным врагом "Современника" пятидесятых годов, потому что в нем с каждой страницы начал кричать о себе новый человек - разночинец. И удивительно: голос Некрасова так хорошо зазвучал в этом хоре, так слился с другими голосами, с голосами Елисеева, Чернышевского, Добролюбова и других "нигилистов", как будто он никогда не звучал в той дворянской "певческой капелле", которою был "Современник" в сороковых и пятидесятых годах. Конечно, бывшие соратники поэта решили, что он продался нигилистам, но в том-то и дело, что еще "при старом режиме", за двадцать лет до возникновения разночинной культуры, он носил в себе ее черты. Он был ее пророк и предтеча. Ему не нужно было насиловать себя, чтобы приспособлять свой талант к "новым людям". Его талант был приспособлен к ним задолго до их появления. Среди поэтов-дворян он был всегда чужаком - не тот голос, не те интонации. Таким образом, перейдя в шестидесятых годах в разночинцы, Некрасов просто вернулся домой, в родную и давно желанную среду. Не то важно, что он был барин, а то, что он в своем творчестве так преодолел в себе барина, как это не удавалось ни Герцену, ни Огареву, ни Бакунину. Некрасов, единственный из писателей сороковых годов, мог, не изменяя себе, "отречься от старого мира" и пойти против этого мира в ногу с молодым поколением. Отречение от своего первородства никогда не проходит даром. Старое мстит за себя. Одним из таких возмездий и был эпизод с Муравьевым.
У нас в литературе завелась целая секта опреснителей и упростителей Некрасова. Каждый из них только и делает, что подмалевывает, затушевывает, приглаживает, прихорашивает, ретуширует подлинный облик Некрасова, так что в результате Некрасов похож уже не на себя, а на любого из них, туповатого и стоеросового радикала, - но мы из уважения к его подлинно-человеческой личности должны смыть с него эту бездарную ретушь, и тогда пред нами возникнет близкое, понятное, дисгармонически-прекрасное лицо - человека.
1920
Жена поэта
В декабре 1921 года в издательстве "Эпоха" вышли мои книжки о Некрасове: "Некрасов как художник", "Поэт и палач", "Жена поэта". Эту последнюю книжку я послал академику Анатолию Федоровичу Кони, так как некоторые материалы для работы над ней я получил от него. Он хорошо знал и Некрасова и Авдотью Панаеву. Через день я получил от него следующее письмо:
"Дорогой мой Корней Иванович. Придя домой, я оставил всякую работу и принялся за Вашу книжку о жене Некрасова - и не мог оторваться от нее (…), во мне говорит старый судья, и я просто восхищаюсь Вашим чисто судейским беспристрастием и, говоря языком суда присяжных, Вашим "руководящим напутствием", Вашим "resume" дела о подсудимых - Некрасове и его жене. Ваша книга настоящий судебный отчет и Ваше "заключительное слово" дышит "правдой и милостью". Давно не читал я ничего до такой степени удовлетворяющего нравственное чувство и кладущего блистательный конец односторонним толкованиям и поспешно-доверчивым обвинениям.
Сердечно жму Вашу руку.
Ваш А. Кони".
В книжке было несколько мелких ошибок (неверные даты и т. д.). В настоящем издании эти ошибки устранены.
Большинство мемуарных источников, какими я пользовался во время писания статьи, нынче изданы большими тиражами. Их тексты научно проверены. Мне же приходилось разыскивать их в редкостных журналах и книгах. Для того, чтобы сохранить колорит той далекой эпохи, когда писалась статья, я сохраняю в неприкосновенности свои тогдашние ссылки.
1968
Подруга темной участи моей…
Н. Некрасов
I
Смолоду эта женщина была очень красива. "Одна из самых красивых женщин в Петербурге", - вспоминал о ней граф Соллогуб. "Не только безукоризненно красивая, но и привлекательная брюнетка", - писал такой опытный ценитель, как Фет. И Павел Ковалевский то же самое: "красивая женщина", "нарядная, эффектная брюнетка". И полковник Щербачев то же самое: "молодая, красивая женщина".
И даже близорукий Чернышевский: "красавица, каких не очень много".
Немудрено, что молодой Достоевский влюбился в нее с первого взгляда:
"Я был влюблен не на шутку, теперь проходит, а не знаю еще… - писал он впоследствии брату. - Она умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма до-нельзя".
Двадцатишестилетний Некрасов тоже влюбился в нее и чуть не покончил с собою, когда она отвергла его. Сколько пламенных стихов в его книге посвящено этой эффектной брюнетке!
Она вечно в кругу исторических, замечательных, знаменитых людей. Они ее ежедневные гости. Герцен приехал из Петербурга в Москву и прямо в ее дом, к ее мужу, - не нахвалится ее гостеприимством.
"Она мила и добра до невозможности, холит меня, как дитя", - пишет он из Петербурга жене.
Белинский - ее сосед и приятель. Он тоже очарован ее добротой.
"Попробуйте, - пишет он ее мужу, Панаеву, - попробуйте отдать деревню в ее распоряжение, и вы увидите, что через полгода, благодаря ее доброте и благодетельности, благодарные ваши крестьяне сделаются сами господами, а господа сделаются их крестьянами".
Герцен, Белинский, Достоевский, Некрасов - какие имена, какие люди! И Тургенев, и Гончаров, и Грановский, и Кавелин, и Лев Толстой - все у нее за столом, у Пяти Углов или потом у Аничкина моста, и, кажется, если бы в иной понедельник вдруг обрушился в ее гостиной потолок, вся русская литература погибла бы. У нас не было бы ни "Отцов и детей", ни "Войны и мира", ни "Обрыва". Ее гостиная или, вернее, столовая - двадцать лет была русским Олимпом, и сколько чаю выпили у нее олимпийцы, сколько скушали великолепных обедов. Сам Александр Дюма восхищался ее простоквашей.
Те, перед кем мы теперь преклоняемся, нередко преклонялись перед нею. Чернышевский схватил однажды ее пухлую ручку и прижал к своим тонким губам. Ему показалось, что Некрасов оскорбил ее, и, чтобы пристыдить оскорбителя, он с преувеличенной, демонстративной почтительностью приложился к ее руке. Это вышло неуклюже, но и впоследствии, уже без всяких демонстраций, просто по влечению сердца, Чернышевский писал Добролюбову: "Поцелуйте за меня руку у Авдотьи Яковлевны", и потом уже в Сибири вспоминал, что он "принял себе за правило: всегда целовать ее руку. И неуклонно следовал решению". Чернышевский чувствовал к ней большую приязнь. Она крестила у него его первенца, навещала его в тюрьме. Когда, после кончины Добролюбова, он издал сочинения своего покойного друга, он посвятил эту книгу не Некрасову, не братьям Добролюбова, а именно ей, Авдотье Яковлевне, которая до последней минуты ухаживала за умирающим критиком. Вот текст этого посвящения, столь похожего на высочайший рескрипт:
"Авдотье Яковлевне Панаевой.
Ваша дружба всегда была отрадою для Добролюбова. Вы с заботливостью нежнейшей сестры успокаивали его, больного. Вам он вверял свои последние мысли, умирая. Признательность его друзей к Вам за него должна выразиться посвящением этой книги Вам.
Н. Чернышевский"
Это хоть для кого аттестат. Это величайшая почесть, которую мог оказать ей Чернышевский: начертать ее имя на книге своего любимого соратника. Переберите письма, дневники, мемуары сороковых и пятидесятых годов, вы не найдете ни единого недоброго слова о ней. "Сколько в ней хорошего, - пишет, например, Грановский жене. - В ней много ума и доброты истинной".
Обаятельная, всеми любимая женщина, она вдобавок романистка, писательница. Первый же ее роман вошел в историю: он был запрещен Бутурлиным, знаменитым притеснителем литературы. Книга, в которой этот роман появился, так и не вышла в свет.
Другие два романа она удостоилась писать в сотрудничестве с поэтом Некрасовым. "Боже ты мой, как это хорошо! - восхищался некоторыми местами одного из этих романов молодой энтузиаст Огарев. - Как это из сердца и из жизни вырвано. Как это просто, живо! я… слушал и заплакал. Я заплакал оттого, что это так юношески хорошо".
Об ее повести "Женская доля" сам Писарев написал статью. Правда, статья ругательная, но ведь Писарев ругал даже Пушкина. "Отечественные Записки", "Москвитянин", "Библиотека для чтения" посвящали немало страниц критике ее произведений Она печаталась в лучшем журнале рядом с корифеями русской словесности. Такие поэты, как Некрасов и Фет, посвящали ей свои стихотворения.
II
Но вот теперь Михаил Константинович Лемке, неутомимый публикатор архивных бумаг, пытается убедить нас, что эта великолепная женщина была самой обыкновенной воровкой.
Ему удалось раздобыть документ, доказавший ему, что Авдотья Панаева обобрала до нитки доверившуюся ей подругу, ловкой уголовной аферой довела несчастную до нищеты и - что хуже всего - свалила свою вину на другого, на человека, ни в чем не повинного, на того же поэта Некрасова, который был тогда в нее тяжко влюблен и принял все хулы и проклятья за содеянное ею преступление.
Это "преступление", как мы знаем, сильно повредило репутации Некрасова. Друзья его юности отвернулись от него навсегда. Кавелин даже студентам твердил о бессовестности его поведения! Кетчер прокричал на всю Москву, что он низкий человек, аферист! Герцен даже в дом его к себе не пустил, когда поэт приехал к нему объясняться.
"За это дело Некрасову и тюрьмы мало!" - таково было до самой могилы убеждение Герцена.
И Тургенев, хоть и пробовал сперва защищать его, вскоре повторил вслед за Герценом:
"Пора этого бесстыдного мазурика на лобное место!"
И после кончины Некрасова сколько написано книг, где продолжают казнить его за несовершенное им злодеяние. В мемуарах и письмах П. В. Анненкова, в книге Гутьяра "Тургенев", в книге М. О. Гершензона "Образы прошлого", в "Воспоминаниях" Н. А. Бологовского, в архиве М. М. Стасюлевича, в записках Тучковой-Огаревой и во множестве журнальных статей рассеяны укоризны поэту. А между тем, повторяю, М. К. Лемке доказывает, что во всем виновата она, эта прелестная "кокетливо-любезная" женщина, "с бархатистым голоском капризного ребенка", столь любимая Белинским, Грановским, Чернышевским, Добролюбовым, Герценом.
Мы этого не знали до вчерашнего дня. Ровно шестьдесят лет над нашим знаменитым поэтом тяготело одно из самых тяжких обвинений и только на днях нам сказали, что во всем виновата она.
Михаилом Константиновичем Лемке найдена полицейская копия некрасовского письма к этой женщине, посланного из Петербурга за границу в сентябре 1857 года. В этом письме мы читаем: