Признательные показания. Тринадцать портретов, девять пейзажей и два автопортрета - Сергей Чупринин 14 стр.


Мемуаристы рассказывают, да и по статьям самого критика это понятнее понятного, что Александр Николаевич Макаров был человеком тонкого, великолепно разработанного вкуса и большой культуры, обладал цепкой любознательностью и могучей - едва не феноменальной - памятью на стихи и вообще на все, связанное с литературой, политикой, социологией, русской историей, умел к случаю "ввернуть" и цитату из полузабытого источника, и латинское изречение, и занятный, мало кому ведомый факт. До уровня его образованности, бесспорно, не каждый сегодняшний профессор-гуманитарий дотянется, а между тем в самой этой образованности, в типе ее остро чувствуется демократический, или, лучше на манер XIX века сказать, "разночинский" заквас, видна основательность не академическая, а скорее мужицкая, обеспеченная не средою или мамушками-нянюшками, а учебою на медные деньги, лишенная какой бы то ни было рафинированности и каких бы то ни было претензий на светскость или "аристократизм духа".

""Знай наших, калязинских!" - любил он примолвить в час удачи…" - вспоминает Е. Ф. Книпович. Да и в статьях своих Макаров охотно, чуть только возможность возникнет, возвращался памятью к долгим деревенским вечерам детства, проведенным с чеховскими "Ванькой Жуковым" и "Каштанкой", к жизни рабочей московской окраины, где в тридцатые годы, в кругу фабрично-заводской и студенческой "комсы" прошла юность - "…в кипении молодых сил, в энтузиазме самопожерствования", в надежде на то, что "будущая Конная, улавливая запах, последним, может, рейдом двинется на запад!".

Ему дорога эта память - и своя личная, и общая для первого, быть может, поколения именно советской, трудовой, как ее называли, интеллигенции, не только не стыдившейся рабоче-крестьянского происхождения, но, напротив, гордившейся и им, и собственной укорененностью в "простонародной" массе.

С людьми этой формации, этого опыта и этих взглядов на жизнь Макаров постоянно поддерживал незримую духовную связь:

"…Для кого я пишу? у меня есть свой адресат, свой герой - человек моего поколения, это ему я растолковываю, его глазами смотрю и надеюсь быть понятым".

И характерно, что, отдавая должное И. Бабелю и И. Сельвинскому, влюбляясь в изысканный ахмадулинский стих и в парадоскалистски-нервную скоропись Л. Аннинского, высоко ценя "городскую", "книжную" культуру, душою критик тянулся все же к тем, в ком чувствовал своих по крови и типу жизненного поведения, к тем, в чьих книгах ощущалось родное ему демократическое и собственно мужицкое начало - от Шолохова, Твардовского, Исаковского до Астафьева, до прозаиков и поэтов, появляющихся "во глубине России".

Даже в Чехове - случай показательный - Макаров нашел

"…что-то такое, что роднило его с крестьянским миром, что побудило его, скромного на признания, однажды сердито выпалить: "…во мне течет мужицкая кровь, и меня не удивишь мужицкими добродетелями"".

Именно это, на оценку критика, предопределило широчайшую популярность чеховских повестей и рассказов в народе:

"Просто в самой демократической литературе прошлого - классической русской литературе - Чехов наидемократичнейший" (курсив здесь и далее в цитатах А. Макарова мой. - С. Ч.).

Не сказать всего этого о Макарове нельзя: тут точка опоры, тут ядро социально-философских, этических и собственно эстетических воззрений критика, тут корень его уважения ко всему, что в литературе и в жизни общества воплощает в себе нравственное и телесное здоровье, здравость понятий, дельность мысли и душевную щедрость. Одна только существенная тонкость: в народолюбии Макарова, так же, например, как в народолюбии Твардовского, и ничтожной долей не присутствовали ни национальное чванство, ни плебейская кичливость: я-де - от сохи, а потому расступись народ - князь идет!..

Чего не было, того не было, и, думаю, Макарова сильно рассмешила и разозлила бы свойственная некоторым сегодняшним литераторам способность впадать в гипнотический транс при каждом упоминании слов "русский", "крестьянский", "деревенский", "исконный", моделировать в стихах и в прозе, а чаще всего в критических статьях некий идеально безупречный и всем будто бы русским или всем, кто "из народа", присущий "национальный характер". До особенного накала страстей вокруг проблемы "корней" и "истоков" Макаров не дожил, но как бы загодя высказался по этому поводу с полной определенностью:

"…Как и любой народ, русский народ никогда не обладал какой-то безразлично добродетельной физиономией. Русскими явлениями были и Чернышевский и Бакунин, и Толстой, и Достоевский, и даже Распутин, кстати, не читавший никаких философских учений, вышедший из такой уж "народной" гущи, что дальше некуда".

Эти слова взяты из внутренней рецензии на давно позабытую книжку о Достоевском. Книжка-то позабыта, зато актуальность изложенных в рецензии на нее суждений критика не только не убавляется со временем, но, скорее, даже возрастает - и за счет спора с "неославянофильскими" тенденциями, тогда лишь едва намечавшимися в литературно-критической беллетристике, и за счет полемики с возникшим позже стремлением свести чуть ли не все значение Достоевского к тому, что он предугадал разгул левого экстремизма на Западе, китайскую "культурную революцию", бесчинства "красных кхмеров".

"Тем ли велик Достоевский, - спрашивает критик, - что он не понял своего народа, или тем, что он понял и увидел в своем народе что-то такое, чего до него никто не видел или предпочитал не видеть? Только ли тем велик он, что предсказал будущее навыворот, или и тем, что всю жизнь страстно боролся против явлений, которые в самом характере человека таят угрозу, способную при некоторых условиях воспринять человеконенавистнические идеи?"

Ответы на эти вопросы Макаровым не развернуты. И потому, что внутренняя рецензия не место для развертывания крупномасштабной концепции. И потому - это главное, что рецензент еще только предугадывал оппонента и не знал, естественно, ни его центральных аргументов, ни целей. Но существенное, тем не менее, здесь сказано, и будет жаль, если втуне останутся имеющие богатый эвристический смысл соображения о Достоевском как о страстном "критике" человеческой природы (подобно тому, как Лев Толстой был ярым "обличителем" человеческой культуры), а также о важности в творчестве великого русского писателя элементов и мотивов "национальной самокритики", к которым нужно прислушаться, как бы ни уязвляли они наше, по словам Макарова, "патриотическое самолюбие".

Только один пример, всего несколько машинописных страничек, адресованных автору и издательскому редактору. Но сколь многое тут, как в укрупняющей линзе, сошлось! И принципиальность критика в отстаивании основ своего миропонимания. И его прогностический дар, его умение заглянуть вперед, в литературные баталии последующего десятилетия. И, наконец, искусность полемиста, деликатно, но твердо подводящего и оппонента, и возможного читателя к сути проблемы.

Полемистом Александр Макаров был вообще, надо сказать, отменным. Конечно, возвращаясь спустя почти полвека к его рассуждениям о судьбе отечественного литературного наследия десятых-двадцатых годов или о восприятии советским читателем сложных явлений западной культуры, нетрудно найти в этих рассуждениях слабые звенья, следы свойственных периодике той поры упрощенчества, размашистости в оценках. Иной раз даже ежишься, видя, как походя расправляется критик с "мракобесными, вздорными взглядами" Андрея Белого, "антинародными взглядами Бориса Пильняка", читая что-нибудь про "джойсовскую клевету на человеческую природу" и т. д. и т. п. Возникает искушение объяснить эти (и подобные им) хлесткие формулировки тогдашними редакционными требованиями или намекнуть, что, проживи-де Александр Николаевич подольше, он, двигаясь по течению времени, и сам ныне выправил бы давние тексты, привел их в соответствие с теперешними умственными и фразеологическими стандартами, ибо в ту пору все, мол, писали так…

Удержимся от искушения. Во-первых, и тогда не все писали так. Во-вторых, негоже нам додумывать за покойного литератора, как бы он мог перемениться, или уж тем более незачем "амнистировать" его, ссылаясь на свойства времени и привходящие обстоятельства. В-третьих же, эти статьи (кроме хрестоматийно известного "Разговора по поводу", где речь идет о наследии И. Бабеля, А. Веселого, П. Васильева, И. Катаева, можно вспомнить еще кое-что) имеют для нас ценность общественно-литературного документа именно потому, что в них отразился век, отразились господствовавшие на протяжении десятилетий представления о том, какой должна быть советская литература, какие книги в первую очередь нужны советскому читателю, а какие если и понадобятся, то когда-нибудь потом, попозже.

Можно как угодно относиться к этой позиции, но нельзя не видеть, что это именно позиция. Нельзя не видеть и того, что за свое, за эту позицию Макаров готов был стоять насмерть - защищая центр, "золотую середину" с ничуть не меньшей страстностью, чем его более задиристые коллеги обороняли цвета и "левого", и "правого" флангов в литературе. Разница, если продолжить речь о темпераменте, состояла лишь в том, что Макаров, где только находил возможным, стремился не к конфронтации, а к сближению и единству, не столько опровергал или отвергал точку зрения оппонента, сколько пробовал уточнить, откорректировать ее сообразно и требованиям переживаемого момента, и собственному пониманию задач и традиций советской литературы. В товарище, исповедующем иную веру, он видел - во всяком случае, хотел видеть - именно товарища; отсюда широта симпатий, такт и терпимость - словом, все те качества, которые уже после смерти Александра Николаевича так высоко оценили в своем критике столь разные писатели, как В. Шукшин и Б. Ахмадулина, Я. Смеляков и С. Кирсанов, Э. Межелайтис и М. Турсун-заде, Б. Сучков и Л. Аннинский.

На нравственном начале всегда полезно заострить внимание - хотя бы в педагогических целях: вы, нынешние, нутка!.. И все-таки, при всей важности этого поворота темы, я бы не сводил разговор только к вопросу о личной, человеческой и профессиональной порядочности критика. Мне кажется, превосходные личные свойства Maкapoвa выявились столь рельефно как раз, может быть, потому, что они гармонически, естественно согласовывались с его убеждениями, с его общеметодологическим представлением о литературе как об огромном, жизненно важном для народа и государства Деле, творимом не разобщенными, конфликтующими между собою художниками-индивидуалистами, а коллективом единомышленников, где каждому таланту, сколь бы скромен или, напротив, значителен он ни был, найдется и конкретный участок работы, и место в общем строю. Идеалы Первого писательского съезда - помните фотографию: юный избач на сцене Колонного зала? - до конца дней оставались его личными, вошедшими, что называется, в плоть и кровь идеалами, и любое отступление от них, жестоко раня душу, виделось все-таки досадной частностью, случайным вывертом, оплошностью, которую легко устранить совместными действиями.

"У каждого писателя, - размышляет критик в фундаментальной статье о романах Константина Симонова, - есть свой круг интересов, ему обычно подвластна определенная область общественной жизни. Всеобъемлемость - качество гения, да и то при ближайшем рассмотрении эта всеобъемлемость оказывается весьма относительна".

В рабочих заметках об этом же сказано с еще большею, непреложною определенностью: истинный критик обязан

"понимать, что ни один, даже самый великий, художник не составляет литературы".

Литература есть в этом смысле совокупность талантов - больших и малых, и Александр Макаров пишет о больших и малых, с почти беспрецедентной в нашей послевоенной критике широтою охватывая своим вниманием и те явления, которым обеспечена долгая жизнь в потомстве, и те, что, сыграв более или менее полезную роль, сойдут вскоре с исторической арены. Разговор в макаровских статьях и книгах идет, как правило, в реальном масштабе ценностей, и критик неизменно находит способ дать понять читателям, с чем (вернее, с кем) они в данном случае имеют дело: с гениальным художником или попросту с "одним из многих" не бог весть как даровитых, но все же небесполезных тружеников литературы.

Ошибался ли критик в исчислении масштаба? Конечно, жизнь долгая, бывало, что и ошибался, преувеличивая порою значение книг и писателей, оказавшихся "калифами на час", попавших - иногда ввиду актуальности проблематики, иногда волею привходящих обстоятельств - под мощные прожектора читательской заинтересованности и государственного признания. Случалось в практике Макарова, причем довольно часто, и обратное: недооценка книг и писателей, располагавшихся, как ему думалось, на периферии литературного процесса, поодаль от столбовых дорог советской поэзии и прозы.

Что ж, еще раз напомним, Макаров и тут был заодно с читательским большинством, которое со жгучей заинтересованностью набрасывалось на "Кавалера Золотой Звезды" и "Счастье", "Судьбу человека" и "Битву в пути", прекрасно пока обходясь в своем культурном рационе без стихов А. Ахматовой и Б. Пастернака, без прозы А. Платонова и Ю. Казакова…

К тому же, что б там ни говорили ригористы, критикам, в отличие от минеров и народных судей, должно быть, мне кажется, зарезервировано право на ошибку или, сказать лучше, на возможное несовпадение их оценок современной им литературы с теми, что выкристаллизуются годы и десятилетия спустя в литературной науке. Ведь и Белинский, тоже не худо бы об этом вспоминать иногда, прошел мимо Тютчева, зато восторгался Клюшниковым. Уподобил Фенимора Купера Гомеру, зато пренебрег Бальзаком. Что делать, критика слишком все ж таки тесно связана с личным вкусом и интуицией, которые могут давать сбои. Это во-первых, во-вторых же, как заметил к случаю Макаров,

"литературная критика всегда более зависима от духа времени и общественно-политической борьбы, чем самая литература… Она (т. е. критика. - С. Ч.) всегда выражает господствующие в обществе воззрения более категорично, чем художник".

Вот Макаров и выражал "господствующие" в широком читательском кругу "воззрения", не столько, впрочем, хлопоча об иерархической распределенности писателей и произведений по соответствующим строкам табели о рангах, сколько заботясь о том, чтобы все участки и "цеха" литературного хозяйства работали с максимальной эффективностью, чтобы в конфликте хорошего с отличным побеждало непременно лучшее из наличествующего в даровании писателя.

И тут, в этих хлопотах, он не давал потачки никому - даже тем, кого ценил до обоготворения. Рассматривается, например, "Тихий Дон", произведение, с точки зрения критика, классическое, великое, но и в нем требовательная макаровская зоркость выделяет не одни лишь сплошные достоинства, как это теперь принято, а и страницы, "где художественная мысль и изобразительная сила уступают место информации". То же и со знаменитой "Книгой про бойца" - есть, есть и в ней, по оценке критика, строки, сцены, целые главы, вызванные "не художественными соображениями", а "чисто агитационными целями". Или вот еще: перечитывает Макаров поэму "За далью - даль", перечитывает внимательно, сличая первые публикации с каноническим текстом, отмечая и те поправки, что пошли на пользу дела, и те, которые оказались, на его взгляд, произведенными понапрасну. Можно ли об этом молчать? Конечно, нельзя, и Макаров страстно уговаривает великого поэта еще раз подумать, вернуться в итоге к первоначальному художественному решению. Потом критик, впрочем, вроде бы опоминается, но как опоминается, с каким внутренним достоинством и с какою деликатной неуступчивостью:

"Мы просим извинения у автора за нашу горячность, его право не согласиться с нами, и мы скромно потупим голову перед высшим судом поэта, оставшись, впрочем, при своем сожалении!"…

Так разговаривал Макаров с писателями, величие которых в его глазах было несомненным. Но так же - с меньшим, правда, пиететом, но с не меньшей уважительностью и требовательностью - обращался он и к другим авторам, чьи книги или рукописи попадали на его письменный стол. Иногда он спорил с художественной концепцией произведения, с авторским "судом над действительностью", но чаще - как и в полемике с критиками-"иноверцами" - стремился не столько отвергнуть, сколько уточнить, переакцентировать, откорректировать, наконец, просто отредактировать дефектный или не вполне совершенный текст.

Задачи Макаров ставил перед собою действительно редакторские - найти в книге, в творчестве одаренного писателя все наиболее ценное, укрепить слабое, проявить недодуманное, беспощадно отсечь лишнее, лишь отвлекающее от проникновения в суть. Ярчайший пример здесь, конечно, знаменитые внутренние рецензии Макарова, его отзывы, адресованные писателям нового (для той поры) литературного поколения - Виталию Семину и Василию Шукшину, Вилю Липатову и Виктору Астафьеву, Анатолию Иванову и Георгию Семенову. Тут, как удачно заметил кто-то, Макаров действует совсем "по-макаренковски", сполна пользуясь правами и авторитетом старшего друга, наставника, и недаром Э. Межелайтис нашел возможным сравнить приемы Макарова-критика

"с методикой биолога-селекционера, стремящегося помочь в новых видах и разновидностях выявить подспудные начала и истоки, извлечь еще не достигнутые гармонии".

Но и в статьях для печати, для широкой читательской аудитории Макаров столь же определенен, столь же взыскателен и конкретен. Попытки отделаться от книги высказыванием "общего впечатления" или попросту обогнуть текст на пути собственной концепции явно не по нему. Макаров, как правило, проводит свою мысль сквозь текст, охотно пользуется классической, а ныне, увы, подзабытой техникой комментирующего литературно-критического пересказа сюжетных линий, обращается, когда это возможно, к творческой истории произведения, оценивает новую книгу в общем контексте творческой судьбы писателя - и не страшится, если общий итог разысканий и размышлений оказывается неутешительным для того или иного авторитетного, признанного обществом писателя.

Например, такой вывод:

"Нет, в области чисто политической, публицистической лирики талант Исаковского не создал чего-нибудь примечательного".

Назад Дальше