"…Я целый день рыщу по Москве: дошел до того, что точно гимназист на масленице - бываю по два раза в день в театре, и даже одном и том же: днем на генеральной репетиции, а вечером на спектакле, - восторженно сообщал семидесятитрехлетний романист своему гораздо более молодому "собрату". - Произвожу я и анкету по части новейшего городского мистицизма в его разветвлениях. За мое отсутствие накопились такие толки: свободные христиане, "братчики", "люди 3-го царства", "бессмерт ники", теософы (штейнеровского толка), адвентийцы, буддийцы! Очень интересно!"
Такая чрезмерная озабоченность преходящей злобой дня, такая оперативность в отклике, когда главным оказывалось "отметить", а не исследовать очередной этап общественно-исторического процесса, не могли, конечно, не раздражать наиболее серьезных и вдумчивых современников Боборыкина. И Тургенев, думается, высказывал не свою только личную точку зрения, когда в раздражении писал Салтыкову-Щедрину:
"Я легко могу представить его на развалинах мира, строчащего роман, в котором будут воспроизведены самые последние "веяния" погибающей земли. Такой торопливой плодовитости нет другого примера в истории всех литератур! Посмотрите, он кончит тем, что будет воссоздавать жизненные факты за пять минут до их нарождения".
4
И все-таки…
И все-таки повторим на новый лад уже сказанное: без произведений, похожих на книги Боборыкина, на книги его многочисленных предшественников и бесчисленных продолжателей, литература не живет и жить не может. Развернутые к современности, к прибою секунд и минут, они говорят обществу о том, что занимает общество именно в данное мгновение, они неустанно фиксируют и, по мере сил, формируют общественное мнение, своей беззатейной, простоватой правдивостью готовят общество к постижению социально-философских и художественных истин, которые еще только вызревают в душе крупных мастеров слова.
На это - общественное - значение боборыкинских книг и на эту общественную в своей сути сфокусированность творческих тяготений писателя стоит обратить первоочередное внимание. Хотя бы потому, что Боборыкина, вошедшего в учебники и словари в роли ведущего представителя русского натурализма, часто упрекали именно в асоциальности, общественном индифферентизме, в избыточном увлечении "биологическими" мотивировками, скабрезностями и всякого рода физио- и психопатологиями, в повышенном интересе к так называемому "человеку-зверю", человеку как "функции" пола, низменных инстинктов и проч.
Эти упреки почти совершенно безосновательны. И возникли они не столько благодаря некритическому отождествлению разных во многом французского "золаизма" и русского натурализма, сколько в силу бытующего доброе столетие неразличения понятий натурализма как литературного явления и натуралистичности как синонима всевозможной "грязи", "копания в ночных горшках", пошлости, "клубницизма" и "бестиальных драм", если воспользоваться здесь известными выражениями Салтыкова-Щедрина.
Эмиль Золя и его европейские сподвижники в какой-то мере повинны в таком неразличении, - "Чрево Парижа" и "Нана", "Жерминаль" и "Земля", тоже будучи прежде всего романами общественными, выросшими из традиций критического реализма, действительно шокировали публику, в том числе и русскую, предельной, по тем временам, откровенностью в описании физиологических отправлений человеческого организма, акцентом на "проблемах пола", интересом к подсознательным и бессознательным тайнам психики, известной циничностью в трактовке моральных коллизий.
Золя и золаисты поставили своей задачей "расширение пределов изображения", снятие всякого рода этических и эстетических "табу" - и надо сказать, что их опыт, при всех издержках, был учтен и перенят искусством XX века. О "расширении пределов изображения" мечтали и Боборыкин со своими русскими единомышленниками (И. Ясинским, А. Амфитеатровым, Н. Морским, Вас. Немировичем-Данченко и др.), но движение здесь шло не "вглубь" (как у Золя, Мопассана, Гонкуров), а по преимуществу "вширь", в сторону, как говорил Боборыкин, "искреннего, серьезного воспроизведения жизни таких слоев общества, какие еще не были забираемы беллетристикой…".
Понятное дело, что в романах о "подонках столичного дна", проститутках, нравах великосветского общества и больших купеческих ярмарок не обходилось без внимания к пресловутым "проблемам пола". Этот интерес к тому же в значительной степени провоцировался как эволюцией социальной этики к большей раскрепощенности, так и общераспространенным в ту пору увлечением открытиями физиологов, психиатров, деятелей судебной медицины и т. п. И все же напрасно Салтыков-Щедрин, рецензируя боборыкинскую "Жертву вечернюю" (1868), утверждал, будто "весь интерес романа рассчитан на то, чтобы помутить в читателе рассудок и возбудить в нем ощущение пола"; напрасно и позднейшие критики числили Боборыкина среди "главных героев" исследований типа "Порнографический элемент в русской литературе" (а была и такая, выдержавшая не одно издание работа…). Простое сопоставление самых "нескромных" страниц в наследии Боборыкина с русской классикой и, уж тем более, с книгами русских писателей XX века выявит и благопристойную умеренность боборыкинских "картинок", как тогда выражались, и то, что "картинки" эти обыкновенно лишь сопровождали основной сюжет, расцвечивали его, - словом, как сказали бы сейчас, выполняли функцию своего рода беллетристического "оживляжа"…
Основной же сюжет боборыкинских произведений неизменно связывался с выяснением общественных отношений и настроений, с определением общественного лица и общественной роли того или иного персонажа.
"Идеи и темпераменты заменили судьбу… Исключительный интерес к одному действующему лицу… отходит на задний план, а "приключения" уступают место развитию одной какой-нибудь творческой идеи, которая позволяет автору дать… картину уже не индивидуальной, а собирательной психической жизни".
Такова была теоретическая формула. Такова была и практика как русского натурализма в целом, так и Петра Дмитриевича Боборыкина, ведущего теоретика и художника "школы", ставшей модной в последние десятилетия XIX столетия.
Боборыкин не хлопотал об остроте и занимательности интриги, не пекся о филигранности художественной отделки, композиционной стройности или соразмерности деталей. Его не слишком занимала и суверенная индивидуальность внутреннего мира живописуемой личности, все то, что выделяет эту личность из круга ей подобных. Скорее напротив: в личности героя отыскивались и выделялись как раз анонимно-всеобщие, унифицированные черты, то есть те, которые позволяли видеть в человеке своего рода производное среды или данного типа общественных отношений, нечто вроде одушевленной "эмблемы" того или иного социального слоя, того или иного умонастроения, той или иной социальной роли.
Перипетии личной биографии героя становились удобным поводом для "экскурсий" из великосветской гостиной в купеческий "лабаз", из Парижа в Сызрань и обратно; а в озабоченности персонажа каким-нибудь сугубо как бы "личным вопросом" явственно просматривалась очередная волнующая автора "идея" или, если перевести это слово на сегодняшний литературно-критический жаргон, "проблема". Например, проблема "свободной любви" и невозможности построить свое счастье на страданиях других людей (рассказ "Труп"). Или проблема неудержимо стремительного "поправения" былых либералов-шестидесятников в застойную пору 1880-x годов (повесть "Поумнел"). Или проблема оказания помощи бедствующим литераторам-разночинцам (повесть "Долго ли?")…
Это обстоятельство тоже надо учесть, откорректировать им априорное представление о Боборыкине как о бесстрастном будто бы "фактографе", невозмутимо описывающем все, что ни попадется ему на глаза. Петр Дмитриевич был действительно неравнодушен к любым подробностям быта и никогда не отказывал себе в удовольствии вставить в сюжетную раму ту деталь, что не идет непосредственно к делу, хотя и небезынтересна сама по себе.
Но все это, так сказать, "факультативно" и входит в число "дополнительных услуг", предоставляемых автором любознательному читателю. В центре же романов, повестей, рассказов и пьес Боборыкина - непременно острая и непременно актуальная (с точки зрения данного момента) проблема, с изложением которой и связан ствольный сюжет, почти обязательно увенчивающийся точками над "i", недвусмысленно выраженной авторской "моралью", в которой, как в фокусе, собрано то, что сейчас принято называть позицией писателя.
5
И здесь, видимо, пришло время поговорить об этой авторской позиции. Бытующие на сей счет представления тоже не вполне верны, как, надеюсь, убедится читатель.
Боборыкин - теоретик, Боборыкин - выученик Эмиля Золя и Ипполита Тэна, Боборыкин - оппонент "обличительного" направления в русской литературе, всегда тянулся в принципе к полному беспристрастию в оценках и суждениях.
"Для натуралиста, для человека точного знания… - говорил он, - обязательны не приговоры, не раз навсегда установленные мерила оценок, а напротив… признание принципа относительности, забота о том лишь, чтобы разъяснять ход развития того явления, с каким он, в данную минуту, имеет дело".
Его литературный идеал в этом смысле оставался неизменным - абсолютное невмешательство в воспроизводимые события, амплуа не прокурора или адвоката, а судебного эксперта, который, "добру и злу внимая равнодушно", дает квалифицированные, обеспеченные знанием и опытом заключения.
На практике же Боборыкин как романист и новеллист никогда не мог остаться равнодушным к тому, о чем он рассказывал. Его авторская позиция неизменно активна, его гражданские пристрастия видны невооруженным глазом, его симпатии и антипатии четко поляризованы. "Тенденция", которую Петр Дмитриевич так не любил в современной ему русской литературе, "учительность", которая была - теоретически - так ему чужда, жестким каркасом проступают сквозь вязковатую, нарочито объективизированную описательность, впрямую воздействуют на читателя, внушая ему, читателю, определенную "сумму идей" и настроений…
Другой вопрос - что это была за - "тенденция" и что за "сумма идей".
В поисках наиболее подходящего определения вернее всего будет остановиться на слове умеренность. Да, Петр Дмитриевич Боборыкин, неумеренный в многописательстве и в погоне за жизненными впечатлениями, строго и последовательно придерживался во всем прочем идеалов умеренности и аккуратности, которым так досталось в свое время от Некрасова, Салтыкова-Щедрина, критиков-демократов, а позднее, и совсем по-другому, от русских декадентов.
Он был умерен в своих политических воззрениях - традиционный дворянский либерализм с его ориентацией на западноевропейскую конституционность, с его вялым сочувствием народу как "меньшому брату", с его надеждами на постепенный прогресс, рост просвещенности, эволюцию - и ни на что кроме.
Умеренной была и его этическая программа - никакой симпатии крайностям домостроя или нравственным экспериментам "новых людей" - героев радикально-де мо кра тической литературы, всесторонняя поддержка старосемейных, морально-бытовых "устоев" среднеинтеллигентского круга.
Умерен был Боборыкин (это очень важно подчеркнуть) и в выборе как проблематики, так и героев для собственных сочинений.
Эмиль Золя в "Парижских письмах", в течение шести лет почти ежемесячно появлявшихся на страницах петербургского "Вестника Европы", ставил в вину "донатуралистической" литературе ее стремление к "генерализации", укрупнению художественных образов, ее взгляд на действительность сквозь "увеличительное стекло", которое будто бы искажает жизненные пропорции, благодаря чему "лица сверхъестественного роста прогуливаются среди карликов".
Эта методологическая установка была воспринята и русскими последователями зачинателя европейского натурализма. Добиваясь - в принципе - максимальной достоверности, "похожести" своих картин на реальность, они "магический кристалл", "увеличительную линзу", сквозь которую художник смотрит на мир и благодаря которой изображаемые герои изображаемые ситуации укрупняются до масштабов типических, до размеров художественного обобщения, попытались заменить неким подобием оконного стекла. И что же увидели? Сереньких, "средних" героев, точнее не-героев, как тогда говорили, пресноватую суету, мельтешенье житейских эпизодов, торжествующую будничность, не расцвеченную ни яркими мыслями, ни сильными страстями, ни неординарными поступками.
В этом, естественно, была и своя новизна, и своя правда. Все, кто читал Чехова, вспомнят, как точно воспользовался этот великий реалист открытиями, совершенными в лоне русского натурализма, как новаторски двинул он литературу к житейским будням, к "прозе быта", к героям, весь интерес которых не подымается выше вопросов о переезде из провинции в Москву или о продаже вишневого сада. Но - и тут колоссальная разница - чеховские "хмурые люди" вымерялись соотнесением с нравственным идеалом писателя, с его духовным максимализмом и уже тем самым становились типическими, возводились в перл творения.
Духовно-нравственные идеалы не только Боборыкина, но и других писателей его плана в точности совпадали с духов но-нравственным уровнем и духовно-нравственными посягательствами его героев. Ни о каком, обязательном для высокого искусства, "зазоре" между реальностью и идеалом здесь не могло идти и речи. Ни о какой повышенной требовательности писателя к своим современникам и своей эпохе - тоже. Жизнь рисовалась такой, какой она виделась, и идеалы утверждались такие, какие уже наличествовали в среднеинтеллигентской массе.
Все, что было сверх этого, было, в глазах Боборыкина, уже от лукавого: и обличительство, социальное "протестантство", идущее от неудовлетворенности художника своей эпохой, и романтизация действительности, идущая по сути от того же, и сосредоточенный поиск принципиально новых жизненно-политических, жизненно-духовных решений. Боборыкин же всего, что от лукавого, полуинстинктивно сторонился. И если, скажем, проблема воплощения в искусстве нравственного идеала, создания образа положительного "героя нашего времени" трагически мучила творческое воображение Гоголя или Достоевского, то Боборыкин не знал особых терзаний. Своих "положительных героев" он находил в окружающей действительности настолько быстро и настолько просто, что число выведенных им "примеров для подражания" явно перевесит соответствующее число, составленное всей русской литературой критического реализма в целом.
Здесь и выпускник двух университетов Телепнев, обретающий смысл жизни в рациональном ведении помещичьего хозяйства (роман "В путь-дорогу"), и обнищавший дворянин Палтусов, видящий решение российских социально-экономических и духовных проблем в постепенном сращивании "культурного класса" с купечеством (роман "Китай-город"), и просвещенный буржуа-патриот, вкладывающий свои капиталы в дело охраны природы и подъема народного образования (роман "Василий Теркин"). И бессчетное множество менее ярких героев и героинь, которые находят приложение своим силам в филантропии, в земской деятельности, в помощи обездоленным и "горюнам", - словом, во всякого рода "малых делах".
"Теория малых дел", поэтом которой был Боборыкин, с естественной, видимо, неизбежностью возникает и находит спрос в эпохи исторического затишья или политической реакции, служа своего рода нравственно-идеологической компенсацией за нехватку простора для подлинной деятельности, подлинной реализации человеческой личности. И, пересматривая сейчас произведения современников Петра Дмитриевича, в избытке находишь там и "положительных героев", творящих малое добро применительно к заданным условиям существования, и красноречивые тирады типа вот этой, к примеру:
"Жить можно только в деревне, где и природа настоящая, и люди настоящие, и нужда настоящая. Жить без пользы для кого-нибудь - бессмысленно и обидно. У каждого найдется где-нибудь маленький уголок, где он может принести пользу. Нет надобности стремиться во что бы то ни стало сделать грандиозное дело: что-нибудь полезное сделай, и уже в твоем существовании есть плюс" (повесть И. Потапенко "На действительной службе", 1890)…
Особость Боборыкина, таким образом, не в исключительности его авторской позиции, а в той неотступной настойчивости, в той последовательности, с какими он утверждал в своей литературной практике идеалы умеренности, "постепенства", "золотой середины". Утверждал, не без успеха, и в глухую пору исторического безвременья, и в годы нарастания революционной смуты.
6
Таков, если подводить итоги, облик русского литератора, все несчастье которого, как выясняется, лишь в том, что он слишком верно служил преходящим требованиям минуты, сверяя свою беллетристическую деятельность даже не с календарем, а с циферблатом карманных часов. Его книги, поэтизируя служение "посильной пользе", "малому делу", и в литературе сделали свое и в общем-то небесполезное "малое дело": своевременно информировали публику о самоновейших событиях и веяниях, трактовали злободневные общественно-бытовые вопросы с точки зрения среднего русского интеллигента-прогрессиста, воспитывали, по мере возможности, сочувствие к униженным и оскорбленным, открывали для общества и литературы новых героев, новые слои и сферы социальной действительности, испытывали на прочность неизвестные ранее приемы и способы повествовательной техники.
Много это для пишущего человека или ничтожно мало?
Как посмотреть…
Странным было бы завышать значение боборыкинского вклада в историю отечественной словесности и отечественной общественной мысли. Литератор по преимуществу, то есть "беллетрист", "отметчик", "бытописатель", он не выдерживает, естественно, сопоставления с подлинными писателями - Толстым или Тургеневым, Достоевским или Чеховым. Посредственный прозаик начала века И. Щеглов (Леонтьев), заметивший в дневнике, что "в одном рассказе Чехова больше чуется Россия, чем во всех романах Боборыкина", - вряд ли, конечно, ошибся… Все так. Все правда…
И все-таки уже одно наше великое уважение к Чехову, другим выдающимся мастерам лишает нас права на забывчивость, на неблагодарность по отношению к тем скромным труженикам литературы, кто, не щадя сил, честно готовил почву для новых мировоззренческих и художественных открытий русской классики, к тем, чей творческий опыт как бы поглотился в творческом опыте гения.
Многое из того, что принадлежит перу Петра Дмитриевича Боборыкина, действительно представляет сегодня сугубо историко-литературный интерес. Но кое-что тем не менее осталось - в страницах, написанных уверенно и свободно, насыщенных не потерявшим своего значения смыслом, дышащих естественной любовью к России и верою в ее великую будущность.
Ради этих книг, а также ради памяти о литераторе, чьи книги на протяжении более чем полувека были нужны русскому обществу, мы, наверное, и обращаемся ныне к его судьбе и его художественному наследию.