Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени - Колобродов Алексей Юрьевич 11 стр.


Камера-обскура

Впрочем, если рубить правду-матку, то Бунин в романе Пелевина как дома. Вот только благости от этого мало: Иван Алексеевич, своеобразный архетип русского эмигранта, попадает в ситуацию типическую: когда в доме все еще твое, а хозяева – уже чужие. И не самое сильное утешение: чужакам достало вкуса и такта решиться на ремонт сугубо косметический.

Как бы так поаккуратнее выразиться? Ивану Бунину, его "Окаянным дням" и примыкающему к ним циклу ("Горький", "Третий Толстой", "Волошин" и др.) Пелевин обязан не только содержанием первых глав романа, его фактурным мясом. Половина успеха "Чапаева" – оттуда, из "Окаянных дней": даже не столько сама атмосфера русской революции и точность социальных диагнозов, сколько умение найти верные слова для той зыбкой грани, когда прошлое уже кончилось, а будущее не началось. Да что там – сама не раз отмеченная нами подкупающая и размашистая несправедливость суждений, ученически воспринятая Пелевиным, сообщила роману известную долю мрачного обаяния.

Кладем рядом тексты.

"Новая литературная низость, ниже которой падать, кажется, уже некуда: открылась в гнуснейшем кабаке какая-то "Музыкальная табакерка" – сидят спекулянты, шулера, публичные девки и лопают пирожки по сто целковых штука, пьют ханжу из чайников, а поэты и беллетристы (Алешка Толстой, Брюсов и так далее) читают им свои и чужие произведения, выбирая наиболее похабные. Брюсов, говорят, читал "Гавриилиаду", произнося все, что заменено многоточиями, полностью. Алешка осмелился предложить читать и мне, – большой гонорар, говорит, дадим" (Бунин. "Окаянные дни").

"Музыкальная табакерка" в пелевинской версии:

"Тотчас откуда-то вынырнул половой с подносом в одной руке и медным чайником в другой. (…) На подносе помещалось блюдо с пирожками. (…) Половой расставил перед нами чашки, наполнил их из чайника и замер в ожидании. (…) Это была ханжа, плохая китайская водка из гаоляна. Я принялся жевать пирожок. (…)

– С чем пирожки-то? – нежно спросил Барболин. – Говорят, тут люди пропадают. Как бы не оскоромиться.

– А я ел, – просто сказал Жербунов. – Как говядина".

И еще: "Публика была самая разношерстная, но больше всего было, как это часто встречается в истории человечества, свинорылых спекулянтов и дорого одетых бл…ей. За одним столиком с Брюсовым сидел заметно потолстевший с тех пор, как я его последний раз видел, Алексей Толстой с большим бантом вместо галстука. Казалось, наросший на нем жир был выкачан из скелетопобного Брюсова. Вместе они выглядели жутко" ("Чапаев и Пустота").

Метод понятен: в бунинские дневники добавляются деталь-страшилка (пирожки с человечиной), составной эпитет ("свинорылые", "скелетоподобный"), толика экспрессионизма ("выглядели жутко"). Получаем рельефную прозу с претензией на глубокое бурение эпохи.

Бунинское "выбирая наиболее похабные" развернуто Пелевиным в историософское обобщение, впрочем, вокруг ключевого эпитета "похабный":

"Дело было в том, что выступавший, этот самый Сраминский, или как его там, чутьем понял, что только что-то похабное способно вызвать к себе живой интерес этой публики. Само по себе его умение было в этом смысле вполне нейтральным… поэтому и понадобилось его выдать за что-то непристойно-омерзительное.

О, как я пожалел в эту секунду, что рядом не было кого-нибудь из символистов, Сологуба например! Или, еще лучше, Мережковского. Разве можно было бы найти символ глубже? Или, лучше сказать, шире? Такова, с горечью думал я, окажется судьба всех искусств в том тупиковом тоннеле, куда нас тащит локомотив истории. Если даже балаганному чревовещателю приходится прибегать к таким трюкам, чтобы поддержать интерес к себе, то что же ждет поэзию? Ей совсем не останется места в новом мире – или, точнее, место будет, но стихи станут интересны только в том случае, если будет известно и документально заверено, что у их автора два х…я или что он, на худой конец, способен прочитать их жопой. Почему, думал я, почему любой социальный катаклизм в этом мире ведет к тому, что наверх всплывает это темное быдло и заставляет всех остальных жить по своим подлым и законспирированным законам?"

Бунин, надо признать, куда суше и тезисней, а ведь "Окаянные дни" посвящены ровно той же проблематике – которую нетрудно спроецировать и на последующие русские революции.

Пелевин, обращающийся с первоисточником довольно бережно (правда, бережность медбрата в дорогой клинике то и дело переходит в бережность ловкого карманника на вокзале, оба персонажа, впрочем, обаятельны), – все-таки не удерживается, чтобы не нахамить. Ибо Петр Пустота, размышляя о женской красоте, снисходительно набредает на "объясненьице на уровне Ивана Бунина" и по этой причине мысль пренебрежительно отбрасывает.

Собственно, этот контрапункт и мешает оскорбиться за Ивана Алексеевича, заподозрив Виктора Олеговича в неблагодарности и злом умысле. Полагаю, речь идет всего лишь о литературном инфантилизме – несколько глав спустя он угощает нас объясненьицем на аналогичном уровне (приведенный пассаж о похабщине) и совершенно не рефлексирует.

Бунин упоминает некую Малиновскую:

"Жена архитектора Малиновского, тупая, лобастая, за всю свою жизнь не имевшая ни малейшего отношения к театру, теперь комиссар театров: только потому, что они с мужем друзья Горького по Нижнему".

Встречаем мадам и у Виктора Олеговича, в "Музыкальной табакерке" и в окружении уже знакомых аллюзий:

"Рядом с ним жевала пирожок прыщавая толстуха с огромными красными бантами в пегих волосах – кажется, это и была комиссар театров мадам Малиновская. Как я ненавидел их всех в эту долгую секунду!"

На этом увлекательный процесс сопоставлений можно остановить, а заканчивая о Пелевине, упомяну, что даже гардеробом для первых глав "Чапаева" он обзавелся у Ивана Бунина. То самое английское пальто, во многом создавшее сюжет романа, и шапка "вроде той, что носил Александр Второй". В "Окаянных днях" попадается и то и другое, правда, шапку Бунин атрибутирует Александру Третьему.

Что же до баллов за литературное поведение – их не будет. Виктор Пелевин – замечательный писатель и талантливый ученик; "Чапаев и Пустота", на мой взгляд, лучший из его многочисленных уже романов, которому близкое знакомство с источниками пошло в несомненный плюс…

Если же и необходимо дать вывод, он может быть следующим: Виктор Пелевин – человек насквозь литературный, и русский традиционалист Иван Бунин так же близок ему, как американский эзотерик Карлос Кастанеда. А может, и ближе.

Декаденты и приспособленцы

Интересно здесь, пожалуй, что Пелевин, однообразными ссылками на Бунина (пресловутые "трипперные сеновалы" и "объясненьице"), застенчиво отдает должное классику. Чем выгодно отличается от тех персонажей литературы, которых принято именовать "советскими писателями".

Для некоторых из них "Окаянные дни" (с прицепом) стали могучим источником познания русской жизни, как свадьба у товарища Полянского для Никиты Хрущева – в известной миниатюре Сергея Довлатова.

Из детства помнится, в серии Политиздата "Пламенные революционеры", книжка про большевика Федора Сергеева, известного как товарищ Артем. Автор, Ник. Кузьмин, попятил у Бунина слухи о Ленине, которые в "Окаянных днях" воспроизводятся с таким смаком. О том, как вождь нажил миллион прямо в остроге, или что того, настоящего, Ленина уже нету, убили, и пр.

Много забавней случай прославленного литератора Владимира Солоухина. В свое время, видимо, на этого писателя оглушительное впечатление произвело жанровое новаторство Александра Солженицына в "Архипелаге ГУЛАГ" – "опыт художественного исследования". Со всем его безоглядным размахом и произволом в цифрах и фактах. И очарованный Владимир Алексеевич взбодрил в аналогичном духе несколько художественно-публицистических вещей, одна из которых – памфлет о Владимире Ленине "При свете дня". Среди эпиграфов, кстати, есть из "Окаянных дней" – "О, какое это животное!" – Бунин о Ленине. И даже с указанием страницы.

Уместней было бы, полагаю, что-то из бунинского очерка "Третий Толстой", где есть такой эпизод:

"Московские писатели устроили собрание для чтения и разбора "Двенадцати" (возникает глупая мысль о том, что в начале 1918 года вся Россия только тем и занималась, что чтением и разбором "Двенадцати". – А. К.), пошел и я на это собрание. Читал кто-то, не помню, кто именно, сидевший рядом с Ильей Эренбургом и Толстым. И так как слава этого произведения, которое почему-то называли поэмой, очень быстро сделалась вполне неоспоримой, то, когда чтец кончил, воцарилось сперва благоговейное молчание, потом послышались негромкие восклицания: "Изумительно! Замечательно!" Я взял текст "Двенадцати" и, перелистывая его, сказал приблизительно так:

– Господа, вы знаете, что происходит в России на позор всему человечеству вот уже целый год. Имени нет тем бессмысленным зверствам, которые творит русский народ с начала февраля прошлого года, с февральской революции, которую все еще называют совершенно бесстыдно "бескровной". Число убитых и замученных людей, почти сплошь ни в чем не повинных, достигло, вероятно, уже миллиона, целое море слез вдов и сирот заливает русскую землю

(…)

В такие дни Блок кричит на нас: "Слушайте, слушайте музыку революции!" и сочиняет "Двенадцать"… это произведение и впрямь изумительно, но только в том смысле, до чего оно дурно во всех отношениях. Блок нестерпимо поэтичный поэт, у него, как у Бальмонта, почти никогда нет ни одного словечка в простоте, все сверх всякой меры красиво, красноречиво, он не знает, не чувствует, что высоким стилем все можно опошлить. Но вот после великого множества нарочито загадочных, почти сплошь совершенно никому не понятных, литературно выдуманных символических, мистических стихов он написал наконец нечто уж слишком понятное. (…) Почему Святая Русь оказалась у Блока избяной да еще и толстозадой? Очевидно, потому, что большевики, лютые враги народников, все свои революционные планы и надежды поставившие не на деревню, не на крестьянство, а на подонки пролетариата, на кабацкую голь, на босяков, на всех тех, кого Ленин пленил полным разрешением "грабить награбленное". И вот Блок пошло издевается над этой избяной Русью, над Учредительным собранием, которое они обещали народу до октября, но разогнали, захватив власть, над "буржуем", над обывателем, над священником"… и т. д., пространная политинформация Ивана Алексеевича переходит в квалифицированный, хотя, разумеется, тенденциозный разбор поэмы Блока.

"При свете дня" начинается ностальгически: Солоухин повествует об очередной декаде русской литературы в Грузии. Была пирушка на даче Георгия Леонидзе, вспоминает дотошный Владимир Алексеевич, поэты начали вдруг читать по кругу стихи (не свои, а чужие), встал Сергей Васильев, "выдвинул вперед тяжелый свой подбородок, оперся кулаками (а рукава засучены) о край стола и в своей манере (то есть немного гнусавя в нос) заговорил:

– Да, дорогие друзья, да, да и да. Как только мы начинаем читать любимые стихи, сразу идут Гумилев и Блок. Хорошо, что прозвучали тут милые наши, можно сказать, современники: и Коля Дементьев, и Боря Корнилов, и Паша Васильев. Но я вам сейчас прочитаю одно прекрасное, воистину хрестоматийное стихотворение поэта, имя которого никогда, к сожалению, не возникает уже много лет в наших поэтических разговорах. Что-то вроде дурного тона. А между тем – напрасно. И я сейчас, идя наперекор установившейся традиции, назову это имя – Демьян Бедный".

Васильев читает стихотворение с таким финалом:

Никто не знал, Россия вся
Не знала, крест неся привычный,
Что в этот день, такой обычный,
В России… Ленин родился!

Ну, собственно, мало ли было писательских собраний с чтением и разбором стихов и поэм, – до Бунина и Солоухина, при них и после них… Но вот дальше начинается отменное литературное дежавю:

"Но я уже встал, и стакан, как я успел заметить, отнюдь не дрожал в моей руке.

Персонаж только что прочитанного пасквиля на Россию назвал однажды Льва Толстого срывателем всех и всяческих масок. Очень ему нравился этот процесс, включая и ту стадию, когда вместо "масок" начинают срывать уже одежды со своей собственной матери, стремясь обнажать и показывать всему свету ее наиболее язвенные места. Для родного сына занятие не очень-то благородное и похвальное. Но Толстой был хоть гений. Тот, еще до того, как заняться срыванием всех и всяческих масок, чем заслужил от главного ненавистника России похвалу и даже звание зеркала революции, тот хоть успел нарисовать нам образ великой и просвещенной, красивой и одухотворенной России. (…) Что же мы услышали здесь, извергнутое в свое время, если не ошибаюсь, в 1927 году, грязными и словоблудными устами Демьяна Бедного, который по сравнению со Львом Толстым не заслуживает, конечно, другого названия, кроме жалкой шавки, тявкающей из подворотни?"

Там, как и у Бунина, есть и дальше, речь довольно пространная, и особо любопытный читатель может убедиться не только в интонационном, но и лексическом повторе с самоподзаводом. "Распишу туда-сюда по трафарету", как пел Высоцкий.

Иван Алексеевич, естественно, куда скромнее, он не снабжает свое выступление психологией с прелюдией. (Солоухин: "…то ли я насупился угрюмо над своим бокалом, не поднимая глаз, то ли какие-то особенные ледяные эманации, флюиды излучались от меня на все застолье, но только все как-то вдруг замолчали и уставились на меня выжидающе, вопросительно, словно предчувствуя, что я сейчас могу встать и высказаться. Хозяин дома, как чуткий и опытный тамада, тотчас и дал мне слово".)

Не отвлекается Бунин и на реакцию зала. (Солоухин: "Рокот недоумения и возмущения прошелестел по застолью. Но, как видно, соскучились они в своем сиропе по острому, никто не оборвал, не пресек, давая возможность высказаться".)

Впрочем, оба писателя как-то обходят ожидаемые эмоции финала: что же последовало дальше, какова реакция была на столь радикальные выступления? Бунин уезжает в Одессу "довольно законно", а Солоухин – в статистику, долженствующую показать процветание дореволюционной России. Тем паче, что все претензии относительно достоверности эпизода он снял в самом начале. Дескать, на нет – и суда нет: "Разве что звонить участникам и расспрашивать. Но участников-то, если не большинства, то многих, уж нет на свете. Твардовского – нет. Суркова – нет, Сергея Васильева – нет, Георгия Леонидзе, на даче которого происходила та пирушка, тоже на этом свете – нет. Не знаю, жив ли Василий Павлович Мжаванадзе. Едва ли".

Я снова не берусь судить, кто здесь порядочней в отношении к Бунину: постмодернист Пелевин или почвенник и монархист Солоухин. Возможно, для моралиста ориентиром здесь могло бы служить различие литературных стратегий.

Если Пелевин, работая над историко-литературной реконструкцией эпохи, действует по принципу "возьму свое там, где увижу свое" (и не без криминального ухарства), то советский писатель прямо заимствует манеру поведения писателя-антисоветчика, полагая ее неким образцом честности и мужества-несгибаемости. Пелевина интересует постреволюционная "Музыкальная табакерка"; Солоухина – Иван Бунин в оной, и даже не он сам, а внутриписательский конфликт, приправленный политикой. Пикантности в том, что Владимир Алексеевич играет роль литератора-разоблачителя в совершенно иных интерьерах, щедро предоставленных самой разоблачаемой властью, советский писатель не видит.

Не так устроено внешнее и внутреннее зрение.

Бунин бы привычно, впрочем, проклял обоих. Ему что декаденты, что приспособленцы.

P. S. Кстати, случаются литературные дежавю совершенно особого свойства: иногда у писателей, в изысках стиля сроду не замеченных, находишь перлы, прославившие будущих виртуозов.

Александр Куприн, "Штабс-капитан Рыбников", написанный в 1905 году: "Он, конечно, держит себя индифферентно – валяет дурака".

Михаил Зощенко, "Аристократка", 1923 год: "А хозяин держится индифферентно – ваньку валяет".

Лимонов, Ахматова, Высоцкий. Снова о странных сближениях

Вещи, меня в литературе по-настоящему интересующие, всегда назывались маргиналиями.

А занимают меня, положим, не столько реальные, сколько виртуальные, гипотетические, штрихпунктирные взаимоотношения классиков, звезд и идолов.

Те самые странные сближения, которые делают прошлое – вечностью, а жизненный мусор – надежнейшим стройматериалом.

Анну Ахматову и Эдуарда Лимонова русская тюрьма объединила в большей степени, чем русская литература. Интонация здесь куда важнее фактуры.

"В страшные годы ежовщины я провела семнадцать месяцев в тюремных очередях в Ленинграде. Как-то раз кто-то "опознал" меня. Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами, которая, конечно, никогда в жизни не слыхала моего имени, очнулась от свойственного нам всем оцепенения и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):

– А это вы можете описать?

И я сказала:

– Могу.

Тогда что-то вроде улыбки скользнуло по тому, что некогда было ее лицом" (Анна Ахматова. "Реквием").

"Как-то Сочан стоял в одной клетке со мной. Его должны были везти на приговор. Но, проведя через медосмотр и шмон, объявили, что подымут наверх, суд не состоится. Сочан вдруг сказал мне серьезно: "Ты напиши за нас, Лимон. Чтоб люди знали, как мы тут. Напиши. Мы-то не можем. Ты – умеешь". Прокурор уже запросил к тому времени энгельсовской группе два пыжа. Один пыж – Хитрому, и один – Сочану. "Ты напиши за нас", – звучит в моих ушах.

Много их, сильных, веселых и злых, убивавших людей, прошли мимо меня, чтобы быть замученными государством.

Ты видишь, Андрей Сочан, я написал о тебе. Я обещал" (Эдуард Лимонов. "По тюрьмам").

Лимонов, даже смягчившийся с возрастом, включивший в свой походный иконостас и Сахарова, и Солженицына (первого – по рекомендации сокамерника – "он помогал"; второго – дождавшись ухода старца), почитающий отца и сына Гумилевых, Ахматову не жалует: "Еще в 70-е годы, живя в России, я забраковал поэзию… Анны Ахматовой. Я был согласен со Ждановым, охарактеризовавшим ее стихи как стихи буржуазной дамочки, мечущейся между алтарем и будуаром. (…) молодой Бродский и поэты питерской школы поклонялись вульгарной советской старухе Ахматовой, а не ее высокородному мужу" ("Священные монстры").

Иосиф Бродский и впрямь говорил о Гумилеве как о "плохом поэте", а Лимонов, как всегда, проницателен: речь идет о разнице не литературных вкусов, а темпераментов и мировоззрений.

Грубо и схематично: Ахматова – женское, страдательное, старческое, либеральное (последнее отнюдь не отменяет авторитаризма самой Анны Андреевны и тоталитарных основ ее культа, см. эссе Виктора Топорова "Жена, ты девушкой слыла…" Институт литературного вдовства").

Гумилев – мужское, героически-безжалостное, молодое и наступательное, имперское, с метафизическими прозрениями (эссе о нем в "Священных монстрах" имеет подзаголовок "Мистический фашист").

Назад Дальше