Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени - Колобродов Алексей Юрьевич 15 стр.


1

"Тринадцатый апостол" собрал пышный, по нынешним, бедным на рецензии, временам, букет откликов – их весьма дотошно каталогизировал Владимир Панкратов в статье для сетевого журнала "Сигма". Мне особо хотелось бы отметить наиболее знаковые и эмоциональные: рецензию Бориса Парамонова на "Свободе", где мэтр либерально-постмодернистской мысли, оставив статусную иронию, в каком-то даже кудахтающе-сварливом тоне гвоздит Быкова за апологию революции. И – заметку Захара Прилепина на "Свободной прессе", "Тринадцатый ять", где Прилепин, во-первых, справедливо диагностирует, что "Эмма – это я", то есть Быков писал Маяковского во многом с себя самого. ("Адская жизнь невротика, рассказывать почти нечего: все время занять, ни на секунду не остаться одному. Потому что сразу же мысли – о старости, деградации, невостребованности; иногда и страхи, не философские, вполне буквальные. Ни минуты безделья: все время писать, брать задания, распихивать тексты по редакциям" – так Быков пишет о Маяковском, но мы же узнали вас, Дмитрий Львович, вы тут как живой.) И во-вторых, Прилепин столь же обоснованно заявляет, что антисоветские и шире – антирусские – штампы смешны и попросту неприменимы в серьезном разговоре о Маяковском.

"Нет, книжка Быкова конечно же часто хороша: тем, что автор отлично описал Маяковского как поэта и Маяковского в постели, Маяковского на диспуте и Маяковского в отношениях с коллегами по ремеслу.

К несчастью, там почти не осталось места для Маяковского, уверовавшего в коммунизм.

То есть он вроде верит, но в связи с чем, почему, откуда это у него взялось, не ясно".

"Верил ли Маяковский в интернационал? Верил. И вместе с этим видел экспансию – пусть и коммунистическую, но исходящую из России, и готов был стать певцом этой экспансии, и стал".

Драматическое зависание: пожилой либеральный философ и вроде как единомышленник бранит за революционную ересь и недоумевает, к чему вообще было городить огород. А молодой "вождь краснокожих", некогда личный друг и мировоззренческий враг, пишет сатирическую рецензию на ту комедию положений, которую легко считал в идейной чересполосице "Тринадцатого апостола".

Для автора-матадора, каким Быков бывал в молодости, эта ситуация между двух огней, перекрестного обстрела, стала бы высшим комплиментом книге. Но сегодня Быков определяет себя иным образом, внеэстетическим во многом, ему необходимы лагерь и берег, "артиллерия бьет по своим" – эпизод не из его сегодняшней войны.

А главное – в противоположных откликах угадывается та самая имманентность, о которой так любит рассуждать Быков и которую высмеивает Прилепин, – межеумочность, двусмысленность, отсутствие определенности, свойственные никак не Маяковскому, а Дмитрию Львовичу и – как следствие – его книге. Сочинять еще одну рецензию на "Тринадцатого апостола" я полагаю излишним, но еще раз порассуждать о клубке сложных явлений – Быков, Маяковский, литература, политика и идеология, – рискну, предложив относительно свежие ракурсы.

2

Старый школьный анекдот начинался прелестной фразой, в чем-то предвосхитившей метод Быкова: "Поэты в прятки играют…"

Снова Галина Юзефович: "Конечно, читателю (и почитателю) изысканно выверенного "Пастернака", в котором не было ни одной лишней строчки, трудно смириться с этой хаотической мощью. Однако если отрешиться от собственных ожиданий, то окажется, что "Тринадцатый апостол" книга в некотором смысле не менее замечательная – и уж точно не менее важная".

Мысль эту хотелось бы продолжить вопросом, обращенным даже не к Дмитрию Быкову, а в тот департамент мировых стихий, что распоряжается делами и стратегиями русской литературы. С кем из поэтов в дальнейшем сыграет он в эти прятки на поле биографического жанра?

И для меня ответ очевиден – Лимонов.

Во всяком случае, это прямо следует из "Тринадцатого апостола", который при всей циклопичности, согласно фабуле, заявленной Быковым вслед за Борхесом ("самоубийство Бога"), прямо-таки нуждается во втором томе, взыщет ремейка, где несчастному самоубийце противостоит счастливый Творец. Персонаж схожего генезиса, близкого опыта, родственных социальных и творческих практик, но иного способа существования, выживания, а главное – преодоления. "Говорят, где-то – кажется, в Бразилии – есть один счастливый человек!" – но ведь и впрямь Лимонов будет счастлив везде, в Бразилии – особенно.

Занятно, что в огромном "Тринадцатом апостоле", на фоне сотен имен, Эдуард Лимонов упоминается единожды, и то в связи не с главным героем, а с Горьким. Однако меня не покидает ощущение, что многолетняя быковская работа делалась с оглядкой на лимоновскую судьбу, в которой так соблазнительно разглядеть Маяковского-победителя.

И хранителя – Революции в самом себе. Так, не случайно и подчас навязчиво звучат у Быкова дефиниции ("самурайство", к примеру), принципиальные именно для Лимонова, чья настольная книга – "Хакагурэ" Дзето Ямамото. Александр же Гольдштейн, этот еврейский Константин Леонтьев, среди определений русской революции, которые так пошли бы Маяковскому, вворачивает лимоновское "Белая моя белая, красная моя красная", уже и не называя автора.

Быков назначает наследниками Маяковского ряд молодых поэтов (закрадывается мысль: главный для него принцип здесь – не столько ученичество, сколько "ужасный конец", трагически оборвавшаяся жизнь, даже Михаилу Светлову в относительном благополучии Дмитрий Львович отказывает, а Кирсанов по этому критерию в наследники и вовсе не допущен). Леонид Равич, Николай Дементьев, Борис Корнилов, Александр Шевцов, Сергей Чекмарев, и – наконец, через эпохи, Геннадий Шпаликов. Лимонова нет. Старикам и счастливцам тут не место.

Нет и Ярослава Смелякова, хотя уже в "Любке" ("Гражданин Вертинский / вертится. Спокойно / девочки танцуют / английский фокстрот") от присутствия Маяковского трудно избавиться. Но Смеляков написал "эти Лили и эти Оси", а пуще того, про "револьверную ноту фальши" (уж куда как сильнее, чем цитируемый Быковым "Револьвер Маяковского" Евтушенко), потому его такого Быков не хочет вставить в книжку. (То есть вставляет: как жертву – мол, получил бы от Маяка знаменитой его палкой.) А вот игнорирование Лимонова – загадочно.

Ну, чуть ли не на полном же серьезе Быков считал Окуджаву инкарнацией Блока, разница между уходом одного и приходом другого – неполных три года; между Маяковским и Лимоновым – неполных тринадцать лет: для тибетских лам и скитающихся душ – не срок. А географические расстояния, Петроград – Москва, Москва – Дзержинск – и вовсе не принципиальны…

Лимонов преодолел суицидальные настроения молодости, одомашнил, швырнул в творческую топку.

Сел в тюрьму не в юности, а в поздней зрелости, когда уже не сломаешься. Между тем Быков подчеркивает надлом после бутырской отсидки у Маяковского – думаю, он был очевиден и большевистским вождям, в этом, быть может, одна из причин, почему они не считали поэта "до конца своим". Кстати, Владимир Владимирович свое подростковое участие в революционном движении, закончившееся тюрьмой, особо не педалировал, в то время как Эдуард Вениаминович сделал тюремно-лагерные годы ключевым элементом собственной легенды.

Быков: "По меньшей мере дважды – в 1918 и 1927 годах – Маяковский упорно думал о романе. Первый роман, согласно воспоминаниям Триоле, должен был называться "Две сестры" и повествовать об Эльзе и Лиле, о последовательной влюбленности героя в них, об отъезде одной и трудных отношениях с другой. Не осуществилось. О неоконченных отношениях роман писать трудно"…. Это так, но Лимонов написал о незавершенных отношениях не один роман, а несколько: "Эдичка", "Укрощение тигра в Париже", "Анатомия героя" и даже "Дед". В последнем "неоконченность" разрешается забавной вещественной метафорой: "Часть своих трусов Фифи забывает, и они остаются у Деда. Не так давно Дед подсчитал вместе с Фифи, она корчилась от хохота на постели, количество трусов. Было уже отсчитано около сотни, но Дед был уверен, что их больше, и продолжал искать в шкафу, вытаскивая трусы и отделяя их от чулок и лифчиков Фифи, которых тоже скопилось множество. Наконец трусы иссякли. (…) Пересчитав, обнаружили, что трусов 103. Прописью: сто три единицы трусов".

Быков: "В 1927–1928 годах он (Маяковский. – А. К.) рассказывает сразу нескольким собеседницам о намерении написать роман "Двенадцать женщин" – или "Дюжина женщин", что звучит еще грубее".

Замысел, понятно, не осуществлен, но если задуматься, а кто ж осуществил-то, первым придет в голову именно Лимонов. И уж явно избыточный символизм в том, что Лимонов, общавшийся с Лилей Брик и друживший с Татьяной Яковлевой-Либерман, отлично написал про обеих в первой и лучшей "Книге мертвых".

Или вот Хлебников, с которым, согласно Быкову, у Маяковского "получилось не совсем хорошо". Равно как и Александр Блок, которого Дмитрий Львович отдельной главой в "Современниках" не вывел (но присутствует он постоянно), с ним получалось сложно: "Маяковский всю жизнь мечтал ответить Блоку"; "Маяковский любил Блока ревнивой и мучительной любовью. По поводу и без повода читал "Ты помнишь, в нашей бухте сонной…". Когда в Одессе летом двадцать шестого Кирсанов не смог продолжить стихотворение, Маяковский взорвался: "Кирсанов! Читайте Блока! Блок – великий поэт, его не объедешь!"

У Лимонова же никаких сложностей – прочитавший "Сашу" и "Велимира" подростком, обоих он считает главными для себя поэтами, "священными монстрами", цитирует по памяти, обширными кусками, в лефортовской камере…

Даже с врагами Эдуарду Вениаминовичу повезло, а Владимиру Владимировичу – нет. Согласно Быкову, Маяковский страдал от того, что Революцию уничтожили, по сути, ее вожди и его друзья-чекисты. Формулировал он несколько по-иному, но трагизм ситуации очевиден, а обобщение напрашивается:

"– С восемнадцатого года меня так не поносили. Нечто подобное писали лишь после первой постановки "Мистерии-Буфф" в Петрограде: "Маяковский приспосабливается", "Маяковский продался большевикам"…

– Так чего вам сокрушаться, Владимир Владимирович? Ругались прежде, кроют теперь…

– Как же вы не понимаете разницы! Теперь меня клеймят со страниц родных мне газет!" (Быков цитирует театрального критика Владимира Млечина).

У Лимонова подобный комплекс совершенно отсутствует. Революционный протест декабря 2011-го слили в болото либералы, которых он всегда терпеть не мог. Мотивом увода протестных масс с площади Революции было присутствие именно Лимонова – и это исторический факт, а не продолжение лимоновской легенды.

Словом, такого рода сюжетов, где Лимонов, как будто нарочно и для смеха, подвергает Маяковского большому жизнестроительному ревизионизму, можно набрать на отдельное расхристанное эссе, но нельзя не сказать о главном. Лимонов, начинавший в том же поле экспериментов русского авангарда через символические пятьдесят лет после Маяковского, в поздних стихах пришел к тому, чего не успел Владимир Владимирович. Быков заявляет, что его герой стремился "писать по-другому", двигался, через детские стихи и агитки, к неслыханной простоте; в качестве лейтмотива регулярно цитирует:

Море уходит вспять
море уходит спать.

(из "Неоконченного")

У Лимонова, в последние семь лет, вышло шесть сборников стихов, и все они, от "Мальчика, беги" до "Золушки беременной", – стилистическое, да и риторическое во многом – впадение в ересь относительно авангардистского прошлого. А подчас и перманентного бунтарства. То самое "море". У Маяковского в предсмертной поэме вдруг появляется неожиданный для него Древний Рим: "Мой стих / трудом / громаду лет прорвет / и явится / весомо, / грубо, / зримо, / как в наши дни / вошел водопровод, / сработанный / еще рабами Рима". Александр Гольдштейн заклинает, что нет, никакой тут неожиданности, все закономерно: "Маяковский был Вергилием еще одного, совсем небывалого Рима, пророком его концептуального, политического и мистического всеединства".

Лимонов назвал главное свое стихотворение сегодняшнего периода, а вслед за ним и сборник "СССР – наш Древний Рим", явно имея в виду то самое государство, которое началось в 1930 году… Но дело даже не в этом, а в наборе "весомо, грубо, зримо", из которого построена и эта вещь, и многие стихотворения Лимонова последних лет.

Лимонов думал о Маяковском никак не меньше сегодняшнего Быкова и говорил о нем часто и разное. Однако первым делом вспоминается рассказ "Первый панк" из цикла "Обыкновенные инциденты", предвосхитивший по стилистике репортажи советского подпольного рок-самиздата. Маяковский у Лимонова – не главное в русской Революции, но лучшее в России, ее несравнимый экспортный товар:

"Джон Ашбери вынул микрофон из гнезда и выпрямился.

– А сейчас я хочу вам прочесть мой перевод стихотворения одного русского поэта, который был "панк" своего времени. Может быть, первый панк вообще… Очень крутой был человек…

Публика, заинтригованная необычным сообщением, чуть притихла.

– Стихотворение Владимира Маяковского "Левый марш!" – Ашбери поправил шапочку и врубился…

Они слушали разинув рты. Когда Ашбери дошел до слов: "Тише ораторы! Ваше слово – комрад Маузер!" – зал зааплодировал.

– Ленчик! Ленчик! – Я схватил Леньку за руку и дернул на себя, как будто собирался оторвать ему руку. – Слабо им найти такую четкую формулу революционного насилия! Слабо! Даже "Анархия в Юнайтэд Кингдом" ни в какое сравнение не идет! "Ваше слово, товарищ Маузер!" – это гениально! Я хотел бы написать эти строки, Ленчик! Это мои строчки! Это наш Маяковский! Это – мы!"<…>

– НОКАУТ! – крикнул я Леньке. – Наш победил!

– Жаль, Поэт, что он не может увидеть, – сказал Ленька. – Ему было бы весело. К тому же победил на чужой территории. На чужой площадке всегда труднее боксировать. – Может, он и видит, Ленчик, никто не может знать…"

Главное же в том, что Быков, возьмись за Лимонова, легко бы обошел все противоречия и неуклюжести дихотомии "Революция – Советская империя", высмеянные Прилепиным в "Тринадцатом апостоле". Как обошел их Лимонов в "Первом панке".

3

Пишу я, повторюсь, не рецензию на "Тринадцатого апостола", но все же о главном раздражающем свойстве книги сказать необходимо. Оно, естественно, продолжает главные ее достоинства – увлеченность автора героем и вовлеченность в его миры и орбиты. Там, где кончается земная жизнь ВВМ, оптика размывается, хотя Быков всячески поддерживает иллюзию по-прежнему пристального раздевающего взгляда. Вот, скажем, весьма категоричное утверждение, будто Маяковский и все его окружение попали бы под лавину репрессий тридцатых. Так якобы предполагал, точнее, "все понимал", сам Маяковский ("Боюсь, что посадят. – Вас? Символ революции? – Именно поэтому"). Но мемуар сей, единственный в своем роде, восходит к Михаилу Светлову, склонному к застольному мифотворчеству, да и звучит в нем позднейший оттепельный опыт.

Дело, собственно, не в оправдании репрессий и не преуменьшении их масштабов и социальных границ. Просто странно, отчего люди, запальчиво утверждающие отсутствие у истории сослагательного наклонения, вдруг разрешают его себе в разговоре о сталинских чистках. Вдвойне странно, почему Дмитрий Быков, написавший сильнейший роман ("Оправдание") о метафизике государственного террора, столь уверен в его заданности и механистичности. История, кстати, на вопрос ответила – ближайшее окружение ВВМ от репрессий тридцатых не пострадало, у них случились другие проблемы, и заметно позже…

Но это простительный концептуальный пережим, в гораздо большей степени раздражают неточности контекста. Возьмем еще одного, важнее даже Лили Юрьевны Брик, персонажа книги – Сергея Есенина; из всех помещенных Быковым в "Современники" литераторов именно он и Маяковский – не Хлебников, не Блок и, понятно, не Бурлюк – составляют в народном сознании устоявшийся навсегда тандем, отчасти монументального, отчасти анекдотического свойства и применения. Народ не ошибается: "Из всех современников Есенин был ему (Маяковскому. – А. К.), как ни парадоксально, ближе всех – и по возрасту, и по масштабу", – отмечает Быков.

Вот, скажем, сенсационное открытие: дескать, черный есенинский человек (поэма "Черный человек") – возможно, это и есть Владимир Маяковский. Понятно, что Быков таким образом иллюстрирует идею о двойничестве Маяковского и Есенина (он также остроумно выводит обоих поэтов из некрасовского генезиса – старшему достались гражданская воспаленность и картежная страсть; младшему – деловая хватка и запои), однако открытие это слишком, до комизма, натянуто.

Вот два очевидных, по Дмитрию Львовичу, доказательства. Первое: "Ведь это он (Маяковский. – А. К.) – кто другой? – мог бы ему сказать: "В мире много прекраснейших мыслей и планов…" Да мог бы, наверное, хотя явно не штучная фраза, сказать тогда и такое был кто угодно способен. Однако у Есенина: "В книге (выделено мной. – А. К.) много прекраснейших / Мыслей и планов. / Этот человек / Проживал в стране / Самых отвратительных / Громил и шарлатанов". Как видим, достаточно посмотреть строфу до конца, чтобы убедиться: Маяковский тут и не ночевал, с невозможными для него, послереволюционного, обобщениями. Но суть даже не в неточном цитировании: Черный человек, водя пальцами по мерзкой книге, "читает мне жизнь / Какого-то прохвоста и забулдыги", то есть речь идет никак не о переустройстве Вселенной, но о беспощадном самоанализе.

Второе: "И "приподняв свой цилиндр и откинув небрежно сюртук" – это сказано словно о той знаменитой фотографии, на которой двадцатилетний футурист Маяковский запечатлен в цилиндре и с тростью, с папиросой в руке, с тоскливо-раздраженным взглядом куда-то за границу кадра". Странно, что трость, которую в финале поэмы Есенин бросает в ночного собеседника "прямо к морде его, в переносицу", не обыграна в качестве дополнительного аргумента: дескать, Есенин разит Маяковского его же оружием – "знаменитой палкой". Как будто Есенин не носил цилиндра, и имажинистский этот цилиндр уверенно не прописался в его поэзии, сделавшись одним из ее знаков и символов. Тогда как брендовый Маяковский неизменно и непокрыто бритоголов.

Быков, таким образом, навязав Есенину прототипа, отнимает у Сергея Александровича его собственную короткую жизнь и огромную бурную биографию, весь поэтический корпус, да и душу – с ее болезненными фобиями, меланхолией, галлюцинациями, мучительным раздвоением…

Издержки творческого метода. Дмитрий Львович влюблен в своего героя до той степени, когда сделанного даже Маяковским кажется мало, и в зачет ему хочется записать участие в других поэтических достижениях эпохи. Следующий момент: нравственность и моральная правота становятся неотделимы от основного персонажа, и тут нас встречают интересные трансформации: да, Быков отмечает, что с "Горьким получилось очень нехорошо", и оба классика в этой сваре вели себя отвратительно: "Горький распространял о Маяковском грязные слухи. Маяковский напечатал на него публичный политический донос. Горький откликнулся на смерть Маяковского насмешливо, почти кощунственно. Маяковский отзывался о Горьком, по воспоминаниям многих очевидцев, резче, чем о заядлых литературных врагах (с которыми он, как с Полонским, вполне мог дружелюбно общаться при встрече)".

Тем не менее именно Алексей Максимович – самый отталкивающий из многочисленных персонажей "Тринадцатого апостола", а фишка здесь прежде всего в том, что в свое время Дмитрий Львович сделал о Горьком отличную книгу, с биографией и глубоким анализом, весьма теплую и сочувственную.

Назад Дальше