Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени - Колобродов Алексей Юрьевич 16 стр.


4

Но вернемся к Есенину, я не откажу себе в удовольствии процитировать еще одно саркастическое замечание Захара Прилепина:

"Поэтому, согласно Быкову, Есенин тоже оказывается в тупике.

"В 1919 году Есенин написал одну небольшую поэму "Пантократор", в которой нет ничего нового по сравнению с "Сорокоустом", – пишет Быков, едва поспевая за своей скоростной мыслью.

Но если на мгновение остановиться и рассмотреть ее, то она конечно же хороша собой.

Дело в том, что "Сорокоуст" Есенин написал в 1920 году, и посему в "Пантократоре" в принципе не могло быть "ничего нового" по сравнению с вещью, написанной годом позже.

А в 1919 году Есенин написал поэму "Кобыльи корабли" и трактат "Ключи Марии", наиважнейшие свои вещи, которые ни о каком тупике, при всем быковском желании, не говорят. Напротив, в автобиографии Есенин называл 19-й – лучшим годом в своей жизни".

В этом 19-м году (который и Маяковский поминал благодарно) – тоже некий смысловой ключ, в рифму – "код". Переломный для большевиков, после которого стало понятно, что советская власть – всерьез и надолго. Быков подробно и квалифицированно разбирает ее отношение к обоим поэтам. Читается как детектив, и сразу хочется спорить относительно полутонов и нюансов.

Так, Дмитрий Львович утверждает, что Есенин, ушедший в конце 1925-го, выиграл у Маяковского 20-е годы в социальном смысле, в рассуждении официального увековечивания – вожди и общество относились к нему куда лояльнее. Сами по себе poetic games эти странны, хотя для России принципиальны. По сути, разумеется, все не так, то есть не совсем так – 26-й для мертвого Есенина складывался в целом неплохо (хотя уже появляется негативнейший термин "есенинщина", зато сам Владимир Владимирович во многом угадал-определил "центральные убеждения" относительно Есенина своим знаменитым стихотворением-некрологом).

Однако уже в 27-м начинаются проблемы, и связаны они не с поэзией, а с политикой. Терпит поражение во внутрипартийной борьбе, шельмуется Лев Троцкий, большой есенинский поклонник, и бухаринские "Злые заметки" – ответка именно Льву Давидовичу, написавшему прочувствованный некролог Есенину. В дальнейшем Бухарин к Есенину смягчается, в речи на Первом писательском съезде говорит о нем с некоторой симпатией и признанием и тут же получает ряд негодующих реплик именно по данному поводу.

Тем не менее с 27-го отношение к Есенину идет именно в русле "Злых заметок", а тут еще приходит 29-й, Великий перелом, коллективизация, и Есенин вовсе, вплоть до самой великой войны, официально становится певцом не только упадничества, но и кулачества.

Это общая канва. Быков между тем говорит главным образом о двух вождях – Троцком и Бухарине. (И даже не о "коллективном Троцком", – так, партийный публицист Лев Сосновский, приверженец Троцкого и крупнейший функционер агитпропа, громил Есенина со свирепым постоянством ортодокса.) Быков заявляет, будто Троцкий был влиятельнее Бухарина, а потому у Маяковского дела с официальным статусом обстояли хуже. Надо сказать, что это верно лишь в ситуации (она вообще тогда постоянно менялась) до 24-го года: именно тогда Николай Иванович становится членом Политбюро и уверенно продвигается в главные партийные идеологи ("Правда", Институт красной профессуры), а после разгрома зиновьевской "новой оппозиции" – чуть ли не в стратеги.

Троцкий же, после смерти Ленина, все больше похож на почетного отставника, сенатора-технократа, периодически пытающегося напомнить о своих "особых заслугах" и нарывающегося на отповеди, все более жесткие. В первой половине 26-го он становится лицом "объединенной оппозиции", лидеров которой объединяет главным образом потеря реальной власти.

Словом, в замере влияния вождей Дмитрий Львович слишком категоричен, отсюда несколько надуманы его обобщения.

Еще интереснее разобрать мотивы отношения Троцкого к Маяковскому: отчего Лев Давидович предпочитал изломанного, бесконечно политически противоречивого Есенина безоговорочно определившемуся Маяковскому? Ответ, в общем, на поверхности: свой-то никуда не денется, примет смиренно хулу и хвалу, а вот за чужого имеет смысл побороться: посулами, комплиментами и прочим. Вечная дихотомия: "жена – любовница", сюжет не столько опошляющий, сколько удаляющий приземленность и рационализм; сердечные чувства легко заменит эстетический вкус. А он у Троцкого был.

Но вот рассуждения Быкова, то есть Троцкого в интерпретации Дмитрия Львовича:

"ЛЕФ отрицает то самое, за что мы боролись, и в этом смысле трезвый чистюля Маяковский более подозрителен, чем самый пьяный Есенин.

(…) Есенина попрекают близостью к самому заурядному кабаку – но это грех простительный, в кабак случается забрести и сознательному рабочему, завить веревочкой горе. Маяковский же – выходец из кабака артистического, дым там не махорочный, а сигарный". И так далее.

Мне же кажется, Быков недоговаривает главного: Троцкий вынужден был, дабы совсем уж не обидеть Маяковского-художника и вообще человека полезного, камуфлировать вещи, для партийного сознания вполне очевидные: Есенин пришел в кабак из рязанской деревни (варианты – из санитарного поезда, левоэсеровской тусовки, наконец, в рабоче-крестьянскую пивную из того самого "артистического кабака"), то есть путь этот вполне нормален, эволюционен. А вот движение Маяковского, на взгляд вождя, противоестественно: Владимир Владимирович в "Бродячую собаку" подался от партийной работы, сломавшись во время тюремной отсидки. Отдает ренегатством, а то и прямым предательством.

А ведь были еще военные агитки 1914 года:

Обвалилось у Вильгельма
Штыковое рыжеусие,
Как узнал лукавый шельма
О боях в Восточной Пруссии.
(…)
Опустив на квинту профиль,
Говорит жене – Виктории:
Пропадает наш картофель
На отбитой территории.

Их хорошо помнили. То есть в топку шло и дворянство, и непонятный якобы массам футуризм, и карты с бильярдом ("ля богема"), но именно пропаганда в "империалистическую" (плюс медалька "За усердие" от царского правительства) – похоже, выглядела главным и явным криминалом. "Участие в патриотическом угаре". Все можем человеку простить, но вот ежели этот человек… У большевиков были свои, явные и неявные, поводы полагать ту войну набором Х-файлов, нежелательных для раскрытия.

Словом, ничего неожиданного в отношении Троцкого нет, оно представляется даже мягким, даже для 20-х.

В другом месте Дмитрий Львович предлагает нам полюбоваться политико-генетическим парадоксом – как это Сталин объявляет Маяковского "лучшим, талантливейшим", притом что негативное отношение Ленина к "поэту революции" известно и однозначно? Однако никаких вариантов расшифровки не предоставляет.

На самом деле тут тоже, по-моему, все вполне очевидно: Сталин отвечал не Ленину, а Троцкому (продолжение истории со "Злыми заметками"). Накануне спланированных масштабных чисток, где троцкизм предстанет лютой и непростительной ересью, хуже шпионажа. В то время как кабаки, агитки, да и оценки Ленина практически потеряли актуальность. А Маяковский – нет.

Любопытно, что хорошее отношение Троцкого к поэтам продолжало оставаться и в другие, поздние годы криминалом, хотя и не столь уже радикальным. Во время войны в наивысших инстанциях прорабатывали Сельвинского, и Сталин издевательски отметил, что того "высоко ценили Троцкий и Бухарин". Однако Сельвинский драматических последствий избежал, лишившись, впрочем, прочной и сытной должности военного корреспондента.

5

О многом еще хотелось бы сказать. О бесконечном, к примеру, заочном споре с покойным Юрием Карабчиевским (автором нашумевшей в свое время книжки "Воскресение Маяковского"). И хотя Быков приписывает эту "яркую полемику" Александру Гольдштейну, ведет он ее, разумеется, сам, и на протяжении всей книги. (У Карабчиевского Бурлюк и Брик – сволочи и демоны-искусители, по Быкову – вполне толковые и симпатичные ребята. Карабчиевский полагал детские стихи Маяковского убожеством и халтурой, Быков уважительно называет их необходимым звеном в поисках нового стиля. Карабчиевский истерит над строчкой "Я люблю смотреть, как умирают дети", Быков, призвав в эксперты Лилю Брик, обстоятельно раскладывает "почему написано, когда написано, для кого написано" и так далее.) Сочувственно Быков цитирует Карабчиевского единожды, когда надо самому произнести ряд неприязненных пассажей об Иосифе Бродском.

Кстати, особо и у того же Гольдштейна выделяется Быковым высказывание не о Маяковском, а о вредном ренессансе консервативно-имперской идеологии, которая конечно же чудовищно архаична, на передовой мировой вкус. (Brexit, парад европейских национализмов, Марин Ле Пен, Дональд Трамп и прочее Дмитрию Львовичу в подтверждение этого весьма своевременного тезиса.)

Но при всех упрощениях, неоправданных длиннотах, противоречиях, забавном и местами трогательном автопортретировании Быков написал большую книгу (не попавшую в списки "Большой книги", ну и ладно), где достоинства не оппонируют недостаткам и наоборот, а дополняют друг друга вполне полифонически. Где комплексы, убеждения и заблуждения автора – необходимый и прочный строительный материал. Показательна реакция, обнаруживающая именно значительность явления – сначала пожали плечами, потом взялись содержательно, смачно, зрелищно ругаться.

Явление, о котором я говорю, безусловно, шире "Тринадцатого апостола" и даже Дмитрия Львовича. В свое время по-своему чуткий автор, музыковед и эссеист Артем Рондарев, сравнил деятельность Захара Прилепина, Дмитрия Быкова и Олега Кашина по возвращению в актуальный контекст Леонида Леонова с трудами "кладбищенской команды" в поиске более престижных мест для перезахоронения.

И при всей эффектности сравнения, Рондарев ошибся. Посыл у Быкова и Прилепина как раз совершенно не ревизионистский. Для них – Леонов и Маяковский вовсе не прошлое, но настоящее и, вполне возможно, будущее, оба не мыслят литературу в категориях человеческой биологии, физического умирания писателя; не готовы мерить ее календарями. Сам непостулируемый конфликт между публикой, полагающей пропагандистов советских книг и имен кладбищенской командой (не важно – могильщиков или эксгуматоров) и писателями, для которых бренность – вообще внелитературная категория, – это одна из важных примет современности. Философии времени.

И Быков, к какому бы берегу и лагерю ни прибивался сегодня, сделал Маяковского в том же концептуальном ключе, в каком Прилепин – Леонова, Сергей Шаргунов – замечательную "Погоню за вечной весной" (ЖЗЛ Валентина Катаева), а Михаил Елизаров – великолепный очерк об Аркадии Гайдаре в "Литературной матрице". Маяковский – персонаж русской вечности, который сегодня стынет на постаменте, а завтра постучит в дверь с повесткой о всеобщей мобилизации. Этот настрой выражает финальная фраза "Тараса Бульбы": "Козаки живо плыли на узких двухрульных челнах, дружно гребли веслами, осторожно минули отмели, всполашивая подымавшихся птиц, и говорили про своего атамана". А еще точнее:

"Меня тронули за плечо.

– Эй, вы говорили по-русски? – спросил юноша с зелеными волосами, худой, высокий и большеносый.

– По-русски.

– Слушай. Ты можешь мне сказать, кто был этот парень Маяковски? Не is fucking Great!

Я ему объяснил, как мог".

Пограничник Валентин Распутин

Прочитав известное количество слов и фраз о Валентине Григорьевиче Распутине, делаю очередные наблюдения о времени.

Мы дожили до полного смешения жанров "некролога" и "пинка вдогонку". Все это, правда, тоже не ново: в замечательном фильме поздних 60-х "Доживем до понедельника" учитель истории Мельников (Вячеслав Тихонов) сетует: "То и дело слышу: "Жорес не учел, Герцен не сумел, Толстой недопонял…" Словно в истории орудовала компания двоечников!"

И второе. Литературная критика в России существовала, похоже, лишь для того, чтобы литература в итоге напоминала что-то вроде избирательного бюллетеня – партийность, ФИО, галочка. Показательно даже не то, что Распутина единодушно относят к "деревенщикам", интересней, что никто из "деревенщиков" первого ряда в прокрустово это ложе, не ободрав колен и локтей, не защемив пальцев и межпозвоночных нервов, не помещался: ни Распутин, ни Федор Абрамов и Василий Белов, не говоря о Викторе Астафьеве и Василии Шукшине. Все-таки имя явлению дают не единицы первых и лучших, а десятки и сотни эпигонов, которые отсутствие индивидуальности подменяют темой и географией.

И компанией, естественно.

Вот Дмитрий Быков в хорошей статье "Жертва. Уроки Распутина" пытается вставить Распутина не в пространство, "деревню", а во время, в поколение: "Юрий Кузнецов, Олег Чухонцев, Илья Авербах, Владимир Высоцкий, Валентин Распутин".

Затем Дмитрий Львович помещает Распутина уже не в палатку к поздним шестидесятникам, а в палату главных авторов 70-х – Горенштейн, Зиновьев, Бродский… "Чингиз Айтматов – писатель, наиболее близкий к Распутину по духу и темпераменту".

Все это, конечно, интересно, но не слишком точно – хотя бы потому, что Распутин в этом ряду единственный – не про жизнь и смерть, а про пограничные состояния – когда все-таки больше там, чем здесь (идеальная иллюстрация темы и метода его лучшая, пожалуй, вещь – "Последний срок").

Валентин Распутин ценен мне, как читателю, не принадлежностью к какому-то лагерю и генеральству в нем – регулярному или на время военных сборов. Не претензией на статус "Аксенова из народа" (в ранних рассказах) или "сибирского Фолкнера" (особенно заметной в "Прощании с Матерой"). А именно индивидуальной, чисто распутинской, мелодией, которая так напоминает атмосферу, слова и звуки ритуала русских поминок. Когда после кладбищенской церемонии промерзшие или намокшие под осенним дождиком люди рассаживаются за длинными столами в недорогом окраинном кафе, кто-то с первой рюмкой перекрестился, а кто-то напряженно смотрит в стол – сухие глаза, строгая полоска губ, тяжелые руки и подбородки…

И мелодия эта тихая возникает в негромких деликатных разговорах, общности в горе и ритуальной трапезе.

Роман Сенчин в недавно вышедшем сильном романе "Зона затопления" сделал ремейк не "Прощания с Матерой", а всего Валентина Распутина. Поскольку главный символ и место действия у него – кладбище. Когда я рецензировал Сенчина для премии "Национальный бестселлер", вдохновился на такой вот кладбищенский набросок:

"В провинциальной России самые красивые места – это кладбища. Лучше старые или, как минимум, с 50-летней где-то историей.

Ортодоксально-православного в них мало – покоятся там в основном советские люди, в загробную жизнь веровавшие дикарски и фрагментарно. Отсюда и российское отношение – заброшенность рядом с абсолютной, образцовой ухоженностью. Важная часть не декларативного, но подлинного русского мира.

Весной там долгий праздник – все в сирени, и хлопья ее – обыкновенного, то бишь сиреневого цвета, а еще белого и смешанного, напоминают море, в глубине которого – немыслимая Атлантида. Цветут фруктовые, темнеет хвоя.

Но и летом, когда зной вверху и зелень снизу делают воздух стеклянным и прозрачным, а время – физически ощутимым, Атлантида как будто приподнимается, собираясь всплыть. Но не всплывет".

В поздней и неровной вещи "Дочь Ивана, мать Ивана" Валентин Григорьевич делится наблюдением о новой России: вот, дескать, вся жизнь изменилась радикально и непоправимо, а все, что вокруг похорон, – осталось прежним. И в маленьком этом абзаце уже старческий его голос поднимается от ворчания до самой прямой и бесспорной патетики.

Крестный, бубы, вини: криминальная регионалистика и консервативная секс-революция

Мне иногда представляется, будто вся городская война (она же гражданская, это само собой) русских 90-х отгремела по всей земле для того, чтобы появилась национальная версия "Крестного отца".

Сам легендарный роман, забавно, проник в СССР еще в 70-х (на момент триумфального шествия по миру) и ходил в самиздате успешнее лолит и гулагов. Знаменитый подпольный шансонье Аркадий Северный записал несколько альбомов с группой "Крестные отцы". Так эпатажно назвали себя питерские ресторанные лабухи.

В нулевое десятилетие социальный заказ на русского годфазера мог стать еще одним нацпроектом почище единого учебника истории. А если бы стал – это и был бы учебник истории – новейшей, хоть и не единый.

Надо сказать, криминально-деловой бестселлер Марио Пьюзо во многом и воспринят был в России как учебник. Я не буду приводить всем известных афоризмов-стратагем про законника с портфелем, который важней сотни громил с автоматами, про предложение, от которого невозможно отказаться… Перенесенный на русскую почву боевик Пьюзо парадоксально учил не нападению, но обороне, тактикам защиты от враждебного, в том числе криминального мира. А еще – что жизнь деловая имеет многие уровни, и прежде всего мифологический: расстояние от пиццерии в Бронксе до Голливуда короче, чем полстранички, а маленький человек, при должных связях и обстоятельствах, всегда имеет право на свою пару слов в античном хоре.

Прилежными школярами потому становились не бригадиры и лидеры ОПГ, а бизнесмены малой и средней руки, и часто – другого поколения.

Назад Дальше