Некто Лев Симкин, профессор, пытаясь прищучить Прилепина, написал в "Фейсбуке", что "католических пасторов не бывает". Это про рассказ "Попутчики", где у Захара и впрямь действует "сын католического пастора", а еще "таджикская певица", "армянский массажист" и его подруга, "то ли драматург, то ли стриптизерша", а также "бородатый писатель-почвенник".
Для начала отмечу: а почему бы не быть на свете католическим пасторам, если "пастырь" – ключевое понятие в христианстве, и, следовательно, в любой христианской конфессии? А главное, даже попутно угадывая прототипов (для обычного читателя занятие излишнее), мы погружаемся в атмосферу выморочную и пограничную; запой героя с литературной фамилией Верховойский катализируется то горячим паром сауны, то смрадом вокзального обезьянника, то вагоном, набитым трупами и призраками, – словом, в подобном антураже "сын католического пастора", "таджикская певица" и "бородатый писатель-почвенник" столь же реальны, сколь инфернальны. Примерно так же, как явившийся герою старенький бес, "белый волос вился по его скользкому телу, как водоросли по морскому камню". Собственно, микс трипа с роуд-муви вполне прозрачен, и остается поражаться столь загадочной для интеллигента, профессор Лев Симкин, читательской глухоте.
Профессор рад бы поймать Прилепина на другом каком неправдоподобии или стилистическом ляпе, но "крокодил не ловится", и Лев Симкин не без смака цитирует по-мужски откровенные фрагменты рассказа (кстати, Захар как раз умеет писать эротику ярко и никак не вульгарно). Оговариваясь, дескать, некоторые любят погорячее, но он, Симкин, нет, не из их числа. Ну да, против Прилепина иной толерантный либерал легко обернется консерватором со "скрепою". Запретите, наконец, эту порнографию, а то руки уже болят.
Симкин прошелся, понятно, и по Галине Юзефович; сочувствующие, как водится, набежали. Несгибаемые поборники прав и свобод объяснили литературному критику на пальцах: а) "кто не с нами, тот против нас"; б) сектантская этика выше любой эстетики. Ну какая может быть литература при "кровавом режиме" вообще, а тем паче у поборника "русской весны", имперца и патриота в частности.
Сюжет предсказуем и скучен, но обнаруживает свежий вектор: "либеральная жандармерия" не только прозаика Прилепина выводит за пределы литературы, но и автора любого позитивного отзыва о его художественных текстах готова подвергнуть остракизму. Собственно, все это носилось в воздухе и до "Семи жизней" – вышедшая в ЖЗЛ "Непохожие поэты" демонстративно не замечена ведущими изданиями, рецензий на нее – пальцев одной руки хватит. А ведь речь идет об одной из самых ярких книг популярнейшей серии за последние годы, необычной по замыслу, глубокой по исполнению, где пафос просветительства, глубина анализа и сила эмоций дали интереснейший результат.
Дай бог ошибиться, но предположу, что и "Семь жизней" ждет похожая критическая судьба. Хотя, разумеется, "назад в подвалы" Захару Прилепину путь не то чтобы заказан, а просто будет им воспринят как очередное приключение. Восьмая жизнь.
***
Надо сказать, что и я желал взять перерыв в своих прилепинских штудиях. Вот именно, "отдохнуть"; Захар после "Обители", а я – после "Захара". Естественно, причины были другие, нежели у прогрессивной литературной общественности, – банально не хотелось, чтобы мою работу в литературной критике сводили исключительно к Прилепину. Но прочтение (проглатывание) "Семи жизней", а затем медленное смакование чем дальше, тем больше получилось праздником – неожиданным и ошарашивающим. Вот и не удержался.
Был у меня в старину, на малой родине, старший товарищ – из провинциальных диссидентов (совсем позабытый и выброшенный из коллективной памяти русский тип), интеллигентный работяга. Торчал на Владимире Высоцком (что нас очень сближало – 16-летнего пацана и мужика около сорока), глубоко знал и коллекционировал. Общее пристрастие к Владимиру Семеновичу не новость; просто под эту историю родилась хорошая фраза – мы раздобыли какой-то ему странным образом неизвестный звукоряд ВВ – то ли "Историю болезни" (цикл, в котором как раз можно разглядеть злое издевательство над диссидентством с его фобией карательной психиатрии), то ли "Летела жизнь" – о "республике чечено-ингушей" и путешествиях по минным полям национального вопроса. И мой друг сказал как-то совершенно по-детски: "Ну сколько же можно дальше удивлять! Наделал запасов, чтобы нам тут нескучно было и сто, и двести лет".
Аналогичные впечатления случились уже у меня от "Семи жизней". Придется повторить уже порядком затрепанный, но как бы повисающий в воздухе собственный тезис и парадокс. О западной природе художественных высказываний Прилепина. Книга "Семь жизней" соединением сильной повествовательной линии, мерцающего концептуализма, примата мощной и самодостаточной детали, стереоскопичности и абсолютной жизненности – восходит к Трумену Капоте. И лимоновской новеллистике поздних 80-х, которая, конечно, была вне русской традиции; не случайно в финальной и заглавной вещи, "Семь жизней", "старейший оппозиционер" и "эксцентричный провидец", "Дед", появляется как персонаж. "…Мало кого я так любил на свете, как этого джентльмена, словно приехавшего в Россию на карете, – но не из прошлого, или позапрошлого, и даже не из будущего, а откуда-то из перпендикулярной реальности". Трумен, да и Эдуард малых форм – это олимпийский стандарт в новеллистике; остается констатировать, что мастерство Захара в прозе вплотную приблизилось к этим эталонам.
Но дело, разумеется, не только в технике. Вот эта "перпендикулярная реальность", вольно перетекающая из прошлого в будущее и обратно, – и есть ключ к пониманию "Семи жизней".
Захар, как и любой крупный русский художник, реалист и одновременно метафизик – иная реальность, мрачная, заревом, вставала вторым-третьим планом и в "Патологиях", и в финале "Саньки", а про демонологию и христианскую эсхатологию "Обители" и говорить не приходится. Собственно, был у Прилепина роман, практически полностью опрокинутый в инфернальные джунгли, – экспрессионистская "Черная обезьяна". Эту вещь я очень люблю, однако в гамбургском поединке с "Семью жизнями" она явно проигрывает – в ЧО местами смущает имитация стиля, да и намеренно неряшливая композиция слишком скрежещет и отпугивает ценителя литературной гармонии. "Семь жизней" Захар исполнил куда более мастерски – не поступившись трудным замыслом – дать сочные, мясные срезы разных пластов сущего, он упаковал их в земной, но такой прекрасный русский язык.
Наверное, это близко его представлениям о Валгалле. Возможно, такая она и есть.
"Немного выше земли, но еще не на небе.
Там живет твоя судьба – в которой отразился весь ты сразу:
прошлый и будущий, задуманный и свершившийся.
Судьба лежит на диване, закинув ногу на табурет, стоящий
тут же, посасывает недымящую трубку, разглядывает газеты.
Я хотел бы надеяться, что в газете мой портрет, но вряд ли.
Надоели уже судьбе мои портреты"("Первое кладбище").
Результат достигается любопытным эффектом, на стыке мистического опыта и писательской технологии – Прилепин как бы отпускает все свое (биографию, опыт, быт, само по себе "Я") попастись на вольных хлебах бытия, "на пыльных перекрестках мироздания", прошвырнуться на край ночи (рассказ про погибшего под Дебальцевом нацбола Женю Павленко, поклонника и знатока Л.-Ф. Селина, рассказ "Спички и табак, и все такое"). Таким образом, без всякой (у множества других авторов, как правило, фальшиво звучащей) алхимии возникает непобедимое торжество метафизики. Соответствующие эпизоды в "Попутчиках", с появлением инфернальных сущностей – как раз настоящий реализм, рассказ наименее мистичен, хотя, естественно, в общем векторе.
Вообще-то, не будь наши продвинутые интеллигенты столь глуховаты, по результатам авторской презентации "Семи жизней" уверенно могли бы зачислить Прилепина в "наши". Поскольку Захар, говоря о книге, тележил на практически чистейшей постмодернистской фене. Прямо обозначал "сад расходящихся тропок", инварианты способа существования, мотив "вечного возвращения", из чего естественным образом следуют деконструкция жизни и прочая чернокнижная деррида… Равно как дон Хуан с учениками.
Другое дело, что свои палимпсесты Захар делает на эпохе и авторах, не вписывающихся в постмодернистский иконостас продвинутых ценителей прекрасного. Ревущие 20-е, советские 30-е – в тех же "Попутчиках" звучат невзоровско-ибикусовские интонации Алексея Н. Толстого, в рассказе "Семь жизней" заметен Леонид Леонов, в "Петрове", как ни странно, Зощенко сентиментальных повестей. Написал, наконец, Захар свою "Голубую чашку" – не только в рассказе "Ближний, дальний, ближний", но и в новелле "Зима".
О чем хотелось бы сказать в заключение – кладбище, наверное, один из самых распространенных в русской литературе ландшафтов (есть писатели, прямо скажем, кладбищенской темы – Валентин Распутин, Роман Сенчин), но именно взгляд ребенка за оградку (да еще нерожденного ребенка – так у Прилепина) придает любому мартирологу необходимый для вечности объем.
"В песочнице возле крыльца копошится твой будущий ребенок; заскучал уже.
Иногда он перестает играть и долго, недетским взглядом куда-то смотрит.
Может быть, в сторону кладбища – куда являются те, кого он не встретит.
Жизнь устроена так, что ты – верней, твой незримый дом в этом мире, – постепенно начинает обрастать могилами твоих сверстников.
Тех, кто был немногим старше или чуть моложе тебя.
Сначала гости редки, и ты удивляешься каждому новому кресту.
Говорят, потом их будет так много, что ты даже не пойдешь туда искать всех, кого знал: надоест удивляться.
А когда их всего несколько – что ж, можно заглянуть. Холмик еще теплый, земля не осела. Немного листвы на свежевзрытой земле – пусть листва.
Отчего-то до сих пор это не случалось зимой, всегда какая-то листва кружила под ногами".
…Рождаться, проводить юность и умирать лучше в маленьких городках России – количество мест, с которыми много и сердечно связано, имеют больше шансов сохраниться, устоять перед стеклом и асфальтом. Новая проза Захара похожа именно на такой городок. Впрочем, масштаб не имеет значения.
Роман с лекарством. О "Чертовом колесе" Михаила Гиголашвили
Я всегда знал, что российско-имперская земля может рожать собственных Берроузов с Керуаками.
И не таких скучных, без натужных попыток передать наркотический трип человечьим языком. И не столь, по-репортерски, занудных в деталях и рецептах, как Том Вулф ("Электропрохладительный кислотный тест").
Умные люди всегда говорили: пьянка в России – никакое не развлечение, а тяжелая мускульная работа. Что же тогда наша наркомания, с ее гонками, ломками, криминалом, растущим в геометрической прогрессии от состава к составу – хранение, распространение, особо крупные?.. Каторжный труд, тонны энергии, которой должно хватить если не на строительство, то на разрушение Империй.
Мне припомнят Баяна Ширянова с его "Пилотажами" – эпигонскими, по отношению скорей не к берроузам, а к Голливуду ("На игле", "Дневники баскетболиста", "Высший пилотаж"). Однако тексты Ширянова не тянут даже на физиологические очерки, оставаясь перенесенным в виртуал, а после на бумагу, собранием баек наркоманов из семейства "винтовых".
Роман Михаила Гиголашвили "Чертово колесо" не вошел в шорт-лист "русского Букера"-2010 (при этом представительствовал в длинном списке Нацбеста и финале "Большой Книги"), и, судя по блогосфере и откликам именитых, не только для меня останется одним из главных литературных впечатлений последнего времени.
Автор из Тбилиси родом, солидный филолог, живет и преподает в Германии. Почти восьмисотстраничное "Чертово колесо" писал около двух десятков лет. Роман таков, что хочется не рецензировать, а цитировать. Вот несколько цитат, практически наугад:
"Манана. Помнишь ее? Курчавая такая, со мной в ЛТП была, с ворами все время путалась… Вчера хоронили. Передозировка. Помнишь, как она о своем здоровье заботилась? В день по пять раз ханкой кололась – а леденцов боялась: "Леденцы, – говорила, – на эссенции делают, для печени плохо!" Таблетки глотала пачками – а яйца из холодильника не ела: "Не свежие!" Гашиша выкурила тонну, а к орехам не прикасалась: "От них, – говорила, – зубы цвет теряют!" Представляешь? На кодеине сидела годами – а шкурки с помидоров счищала: "Для желудка нехорошо!" А как она, бедная, мучилась, чтобы уколоться! У нее же в конце концов все вены сгорели!"
"Эх, Нижний Тагил, каленая сковородка! – ответил Байрам. – Каждый божий день с зоны покойника несли, а то и двух… Ты тогда тоже помоложе был, зема…
– Естественно. Меня печень съела, – угрюмо признался Анзор. – Доширялся до цирроза. Теперь вот приходится отраву курить. Я ж ее и не курил раньше, помнишь? Только кололся.
– Я тоже себе печень ханкой загубил. Ханкой – печень, колесами – желудок, теперь вот отравой легкие добиваю…"
"– Мы там, в Дюсике, про тебя спросили. Элтеры говорят: "Да, слышали! Справедливый вор, в зоне его сильно уважали. С Антошей вместе правил…"
– Антоша был золото-человек, – сказал Нугзар. – Мы с ним бок о бок семь лет пролежали. В палате на двоих в санчасти. Медсестры по утрам и вечерам морфием кололи… Такие чудесные времена…"
Таким образом, связующим звеном романной географии (Тбилиси, Кабарда, Узбекистан, Ленинград, Амстердам), равно как всех сюжетных линий и судеб персонажей, является наркота. У нее в "Чертовом колесе" множество жаргонных имен, главное из которых – "лекарство". (Наркоманы в романе именуются как угодно, но чаще – "морфинистами".) Вертикаль героинового шприца в Грузии 1987 года (!) нанизывает на себя обитателей тбилисского дна и богему, инструкторов комсомольских райкомов и партийных боссов, барыг и ментов, воров в законе и цеховиков… Свободными от каких-либо взаимоотношений с дурью остаются считаные персонажи – шестиклассники Гоглик и Ната да грузинские националисты – сванские шапочки, лекции Гамсахурдиа. Есть в этом странном сближении какая-то причудливая рифма – мостик к постсоветской и саакашвилиевской Грузии.
Вместе с тем автора ловишь на странном парадоксе – не демонстрируя явного расположения или антипатии к своим героям, готовности клеймить, осуждать или защищать, он дает читателю горькое право на симпатию или – как минимум – понимание. Более-менее сукиным сыном в романе выглядит только один из морфинистов, причем не вор, бандит или мент, а директор магазина.
Тут нет пафоса Высоцкого из палаты наркоманов: "Добровольно принявшие муку, эта песня написана вам". Нет достоевского любовно-брезгливого интереса к опустившимся. Но есть пушкинская щедрая к ним, падшим, милость. Я, естественно, не сравниваю масштабов, но говорю об авторской позиции.
Роман Михаила Гиголашвили сделан вполне просто, крепко, сюжетно. Я бы даже сказал – "лихо", что и вовсе удивительно для книги такого объема. Спотыкаешься лишь на традиционных, похоже, для грузинских писателей, главах с "мифологией" – каковые сюжетной нагрузки не несут, но задуманы придавать тексту иное, магическое измерение.
Вообще, в прямолинейности приемов – считаные минусы романа. Слишком уж назойливо все, от криминалов до министров, матерят "перестройку" – для метафоры распада и гниения империи это нормально, но для 87-го года, даже в Грузии – не слишком правдоподобно. Жаргон русских немцев, беженцев в Германию из Казахстана (и, разумеется, морфинистов), сначала забавляет, потом утомляет. В бесконечных его повторах есть что-то от преподавательского, филологического занудства. При этом акцент Гиголашвили передает виртуозно – все (или почти все) вроде говорят на чистом русском, но в принадлежности героев к тем или иным народам – не сомневаешься.
Механическая увлекательность чтения не отменяет многоуровневости романа.
То, что чудовищный размах коррупции и гнили начался с окраин Империи и предвосхитил общероссийскую ситуацию 90-х и нулевых, – на поверхности. Интересней другое – "Чертово колесо", иногда до полного дежавю, перекликается с русской литературой о Гражданской войне (Бабель, Есенин, Шолохов и др.) – та же ситуация слома эпохи, смены "понятий", реанимации языка и схожее ощущение потери смысла дальнейшего существования. В этом ключе из современных русских авторов к Михаилу Гиголашвили ближе всего "Адольфыч" Нестеренко, бывший наблюдателем и участником не "той, единственной", а новой гражданской на другой, украинской, окраине (знаковая тавтология). Параллели тбилисского филолога и киевского братка – тема для отдельного разговора.
Поразительно, но "Чертово колесо" завершается практически хеппи-эндом, неожиданным, двусмысленным, в духе "черных комедий". Мы, знающие все дальнейшее про СССР и социальные болезни, проникаемся странным оптимизмом от подобного финала…
И вообще, роман стопроцентно кинематографичен, готовый сценарий, в диапазоне от полнометражного блокбастера до сериала. И найдись хороший режиссер, наше "Чертово колесо" будет покруче ихнего TRAINSPOTTING'а.
Мультики без пульта, или Конец Чебурашки. О "Мультиках" Михаила Елизарова
У нас эта полукриминальная забава именовалась "чебурашкой" – похоже, от распространенного народного названия дамских искусственных шубеек. Плюс специфическое чувство юмора советских трудных подростков, выросших на Эдуарде Успенском.
Нагая под шубой вакханка в холодное время года и темное – суток подходила к припозднившимся прохожим мужского пола, среднего возраста (и желательно, интеллигентского телосложения) и распахивала эту самую шубейку.
Тут же рядом возникали пара-тройка угрюмых качков, интересуясь:
– Чебурашку видел?..
Почему-то невольный зритель сразу понимал, о чем речь.
– Д-да…
– Тогда плати!
Такса, кстати, была особой историей. Если на чебурашке все же были надеты трусы и колготки и нерядовое зрелище ограничивалось голой грудью, стоило это десятку.
В случае, когда под шубой не было ничего, цена вопроса возрастала до четвертного: забавна бухгалтерия совкового любительского стриптиза. Видимо, в сознании устроителей этого зрелищного мероприятия именно в районе пупка пролегала граница между эротикой и порнографией.
Интересно, что действия "чебурашечников" никак не квалифицировались советским УК, если не доходило до рукоприкладства. Но такое случалось редко.
С писателем Михаилом Елизаровым у нас, наверное, одинаковый ранний жизненный опыт, разве что у них в Советской Украине (Михаил родился в Ивано-Франковске, а учился в Харькове) аттракцион "чебурашка" назывался "мультики".
"Мультики" – титул его нового романа.
"Мультики" как визуальное искусство, побочное дитя кино – надо полагать, явление близкое писателю Елизарову, несколько лет учившемуся в Германии в киношколе. Как он сказал в одном из интервью, самый близкий его друг – мультипликатор, живет в Берлине.