Демидов, написавший пост в "Фейсбуке" до известий о кончине Георгадзе, сделал акцент на технических деталях: "тот (Неволин. – А. К.) – тоже долго вынашивал план, сделал дело, долго ныкался, а потом… вот тут дорожки расходятся". Мне представляется, что как раз не в технологии дело – обе драмы, и написанная замечательным прозаиком, и разыгранная самой жизнью, – схожи на экзистенциальном уровне. Ибо рассказывают о человеке, к которому мир стал не то чтобы враждебен или равнодушен – это как-то можно пережить и оспорить, все куда как хуже – у героя отобрали прошлое, с корнями, самоощущением, окружением и способом существования. И процесс был растянут по времени, но до поры до времени герой этого не замечал. А теперь вынужден самостоятельно расправляться с собственным будущим.
Коротко разъясню позицию – я вовсе не хочу, вслед за некоторыми, объявлять красногорского убийцу современным Робин Гудом. Очевидно, что не народный он мститель, а свирепый отморозок. Понятны в его действиях даже не мотивы, а причины – удачливый много лет бизнесмен внезапно сорвался с резьбы, когда обнаружил, что прежнего мира вокруг него нет. Система, которую он много лет подпирал плечом и подкармливал деньгами, равнодушно через него переступила, счистив, как грязь, с дорогой обуви; сама оказалась на твердой почве, а застройщик полетел в пропасть. Ощутив, что вся его прежняя жизнь была бессмысленна, а следовательно, ее не жаль. А чужой – тем более.
Георгадзе, кстати, как сообщают уже появившиеся у него биографы, сочинял стихи и прозу. Красноречивый штрих.
Я думаю, третьим звеном в эту цепочку просится роман Петра Алешковского "Крепость" (обращу внимание на общий для всех трех историй год выпуска – 2015), где аналогично-магистральная идея аргументирована, помимо современности, еще и культурным слоем глубиной чуть ли не в тысячу лет. А главный мотор повествования – земельный (и подземный – поскольку речь идет об археологах) вопрос, проблема сохранности/реставрации памятников истории, бизнес застройщиков – словом, клубок, предопределивший громкий финал деловой карьеры Амирана Георгадзе.
Тут заманчиво, вслед за поэтом, воскликнуть: "Природа, ты подражаешь Есенину!", но гораздо принципиальнее не копирование, а перекличка, когда пароль – современная жизнь в России, а все отзывы – в русской истории. Интересна и перекличка чисто художественная, когда историк Петр Алешковский, родившийся в 1957 году и приобретший литературную известность в 90-х годах (и представитель известной литературно-медийной фамилии, что немаловажно), свободно и вполне, на мой взгляд, сознательно взаимодействует в "Крепости" со смыслами и текстами литераторов-провинциалов младшего поколения, то есть "новых реалистов".
Об Алексее Иванове мы уже сказали; а вот сельские куски, едва ли не самые мощные в "Крепости", – с безнадежно и горестно погибающей, затопленной в ядовитых алкогольных суррогатах, смертельно деградирующей русской деревней, сразу заставляют вспомнить книги Романа Сенчина. Не только апокалиптических "Елтышевых" (в ряд персонажей которых легко вписались бы алкаши Всеволя и Сталек, самоубийца Вовочка, бутлегер Валерик у Петра Алешковского), но и "Зону затопления", с ее крепкими старухами, в их монашеской верности труду и малой родине – такова в "Крепости" тетя Лена.
Сделался уже хрестоматийным знаменитый эпизод из "Саньки" Захара Прилепина, – "дорога в декабре", когда двое мужчин и женщина волокут на себе по зимнему лесу, на место семейного упокоения, гроб отца и едва не находят собственную гибель. Алешковский рифмует с прилепинской свою историю – когда умирающую, убитую мерзким пойлом, старую Таисию, пенсионерку РЖД и бывшую зэчку, транспортируют к "скорой" в тачке, застеленной драным одеялом и пленкой…
Но при этом Петр Алешковский написал оригинальный и значительный русский роман, где есть многое: категории жизни и судьбы, недекларируемый восторг перед Господним миром и шершавая публицистика, обличающая преимущественно советский период; бунинская жадность к запахам лесов, полей и стихий; настоящая поэзия сельского труда – собирательства, огородничества и "заготовок" – говорю без тени иронии.
Любопытно, что древность, ее артефакты и реконструкции у Алешковского убедительнее современности – скажем, ближний круг уездного начальства довольно схематичен, явно уступает изображению хитросплетений ордынской политики и как будто заимствован из фильма Юрия Быкова "Дурак". Впрочем, талантливый режиссер тоже ведь использовал вечную гоголевскую матрицу – мельтешение ляпкиных-тяпкиных, земляник и держиморд вокруг городничего; другое дело, что ныне главное лицо в районе – не государственный чиновник, а местный строительный олигарх.
Великолепные батальные сцены, пластичные и рельефные (битва на Непрядве, которая у нас называется Куликовской; сражение золотоордынского хана Тохтамыша и Великого хромца – Тимура – при Кондурче), сделаны, конечно, с прицелом на экранизацию, однако здесь тот случай, когда мастерство обгоняет практические соображения. С подобными сильными сценами соседствуют милые скорее ляпы стиля, когда дело у героев Алешковского доходит до эротики вообще и молочных желез – в частности. "Ее щеки покраснели, маленькие груди, похожие на два граната, выпирали из майки, как войско, готовое сорваться в атаку"; "…затвердевшие соски уставились на него, как два ствола, не выполнить пожелания которых было равносильно погибели". Из того же забавного набора – изящные, чуть ли не балетные туфельки столичной чиновницы, отчего-то вдруг на "каучуковой подошве", как будто гламур нулевых вдруг решил вспомнить более чем полувековой давности стиляжьи корни.
Важно, впрочем, отметить, что все это в тексте "Крепости" монтируется вполне органично. Во всяком случае, перепады стиля общего впечатления не портят, ибо автор подчинил повествование сильному приему и серьезной идее. Его роман – диалог эпох и героев, когда современная Россия – не просто наследует былой империи, но своеобразно отражает Золотую Орду конца XIV – начала XV века, с ее элитными усобицами и отдаленными перифериями (включая Русь, Крым, государство Тамерлана). Наш современник – историк и археолог Иван Сергеевич Мальцов реконструирует (по-пелевински, посредством наркотических трипов) события более чем шестивековой давности и жизнь монгольского воина – Туган-Шоны, своего отдаленного предка и представителя непрямой ветви Чингисидов.
Главное сближение – оба, и русский ученый, и монгольский всадник, принесли в жизни единственную присягу: Мальцов – науке и исторической памяти, Туган-Шона – беклярбеку Мамаю, могущественному ордынскому владыке, потерявшему в битве с русскими политическое влияние и убитому спецназом хана Тохтамыша. Но у судьбы свои законы, разрушающие клятвы и ломающие принципы. Независимо от воли их носителя – в шахматах (оба героя романа – сильные шахматисты) фигурами управляют ум и навык игрока, а в истории личная воля растворяется, человека мотают стихии, нагоняют мартовского слякотного тумана, в котором невозможно отличить прямого врага от коварного покровителя. (Этот покровитель-олигарх Мальцова и убивает, правда, Алешковский не дает прямого, детективного разрешения сюжета.)
Идея же романа "Крепость" – в сдержанном историческом оптимизме, для ее аргументации писатель использует метафору о культурном слое: "Удар Москвы (расправа Иоанна Грозного с Великим Новгородом. – А. К.) был равносилен взрыву ядерной бомбы. Пустая серая прослойка вылезала везде – похоже, целых три поколения скитались в неизвестных землях, пока люди снова не вернулись в родные места. Он (Иван Мальцов. – А. К.) делал об этом доклад в Москве, в Институте археологии. Куда сбежали люди, откуда пришли назад – документов не сохранилось. Но пришли же, отстроили деревни точно на старых местах".
Дальше Алешковский направляет метафору в публицистический рык – словно в духе перестроечной печати, "Огонька" конца 80-х: провал культурного слоя – ГУЛАГ, "беспощадные мясорубки прошедшего века", выжившие – дети и внуки тех, кого вылепил кремлевский Гончар и пр. Однако вот в чем странность – разлад у бескомпромиссного ученого Мальцова – именно с хищной современностью, все беды и проблемы пришли к нему из обострившегося в девяностые, нулевые и десятые "квартирного вопроса" (в широком смысле – жажда власти, бабла, апология потребления и лидерства). Советское же время – при всех его катаклизмах – дарило радость познания и могучее ощущение родства и причастности. Во всяком случае, об этом свидетельствуют ретроспективы в недавнее прошлое, которых немало в романе. Так что вполне закономерен вопрос – да, диагноз поставлен верный, но точно ли определен очаг болезни?..
И тут хочется говорить не об отдельном романе, а, что называется, по всей цепочке. Алешковский придумал точное и универсальное объяснение – побег, провал, вечное возвращение. К "Ненастью" Иванова вполне применима метафора провала культурного слоя, если вспомнить постепенное разрушение, под влиянием соблазнов наступившей эпохи, братства воинов-афганцев. Убедившись в том, что историю движения и корпоративную мораль эпоха помножила на ноль, Герман Неволин с чистой совестью проводит спецоперацию-преступление. И деловая биография "красногорского стрелка" Георгадзе, завершившаяся чудовищным финалом, начиналась аккурат в конце 80-х, вместив все десятилетия "культурного провала". По сути, о схожем в романе "Крепость" написал честный и глубокий прозаик Петр Алешковский.
Википедия русской жизни. О биоромане Татьяны Москвиной "Жизнь советской девушки"
Начну с "чистухи" – чистосердечного признания.
Это первая книга Татьяны Москвиной, которую я, хвала "Нацбесту", прочитал. Конечно, попадались ее заметки, статьи, рецензии, была прицельная магия имени, но большие вещи – романы там, пьесы или сборники эссе – как-то проскальзывали мимо. И не то чтобы руки не доходили – доходили, и даже не метафорически: в книжных лавках я трогал эти лимбусовские и амфоровские томики, ощущал исходящую от них безошибочную энергию, но… не случилось. Не спешите швырять в меня банными принадлежностями.
Для профессионала и полупрофессионала упущение непростительное, но я – по самоощущению – в литературе дилетант, и эмоции от "Жизни советской девушки" у меня дилетантские. Неожиданность, свежесть, бодрящая радость открытия.
Татьяна Москвина не без вызова назвала эту вещь "биороманом", тут и Мейерхольд с биомеханикой, и демонстративная тавтология "жизнь" – "жизнь". А расшифровывается мем довольно просто – действительно, не память (здесь как раз все великолепно), а жизнь девичья – от рождения (семимесячной) до первого взрослого юбилея – 25 лет, с ребенком и будущим мужем Сергеем Шолоховым, пока на заднем плане.
И вот что удивительно. Автобиографии (или куски их), разумеется, могут читаться как авантюрный роман. Если автор дрейфовал на льдине, ловил тигров или являлся гением разведки или контрразведки, как, скажем, Павел Судоплатов. Но у Москвиной (перефразируя Арк. Гайдара) – "обыкновенная биография в позднесоветское время". Родители – технические интеллигенты в первом поколении, увлеченные самодеятельным театром. Грандиозная бабушка Антонина Михайловна, монументальная, как скульптура и пропаганда. Инженерская зарплата в 120 руб. и строительство кооперативов. Цигейковые пальто и собрания сочинений. Гитары, раскладушки, арендованная на лето дачка в экс-финских болотах, черника, грибная рапсодия, девчачьи песенники, игра в "пьяницу" и "акулину"; школа с французским уклоном ("моя 275-я известна всей смотрящей телевизор стране, но не как школа, а как здание РУВД. Не помните? Такое с белыми колоннами? Именно там служат "менты" с "улиц разбитых фонарей"). Школьные подруги, ТЮЗ, кинотеатр "Планета", "океаническая доза культуры". Достоевский, Тарковский, Слуцкий, Дмитрий Кедрин, Леонид Мартынов. Попытки поступления на филфак, потом в Театральный, бешеный конкурс, недобор баллов; "Дай бог памяти вспомнить работы мои" (С. Гандлевский), зачисление на театроведческий, Учитель и сокурсники, отработка на картошке, "все братья-сестры", как в те же годы у БГ с Майком; любовь – не столько несчастная, сколько неудачная… Почти все.
Кстати, именно "девушек", то есть "женской прозы" в биоромане мало – ну, трудные взаимоотношения советской власти со специфически-женским, беременность, роды, бодрое счастье материнства… Читается между тем странно и страшно увлекательно, и никакой тебе мистики и готики – оказывается, жизнь советской девушки полна не только приключений, но и естественного, как воздух, веселья.
Аналог подобной увлекательности, когда "подсаживаешься" на текст и обживаешь его, раздвигая во все стороны, я отыскал не без труда – "Википедия". Иной ведь раз полезешь за необходимой информацией, вытянешь нужное, но зацепишься глазом за лишнее – и не оторваться. Спорная правда банальности, переплетенье цифр и судеб, распальцовка ссылок, возможность самому редактировать и дописывать.
Ну вот, скажем: "Все-таки вряд ли следовало доводить людей до того, что они тратили рабочее время на перепечатку "Камасутры" и с риском для жизни доставали кассеты с невинной эротикой, за что могли схлопотать срок года три минимум. Три года тюрьмы за то, что человек смотрел какую-нибудь дурацкую "Греческую смоковницу" или "Эммануэль"!"
Оно-то так, и посадки за условную эммануэль были тогда чуть ли не в каждом регионе, не говоря о столицах. Я лично знаю бизнесмена, который получил срок за "Греческую смоковницу" и отсидел, и до сих пор для него тот опыт – предмет иронической гордости. Фишка, однако, в том (просветили – с одной стороны – тогдашний "комитетский" начальник, с другой – прокурор тех же времен), что изначально заявление было по совращению малолетних, при обыске изъяли кипу порнухи с извратами, и лишь путем взаимных уступок и компромиссов решили остановиться на "Смоковнице". Которая, кстати, демонстрировалась на квартире, знакомым, за деньги.
Или пример несколько иного рода – папа Татьяны, бард, вдохнувший задушевность 60-х в одическую русскую поэзию осьмнадцатого века, оказывается, является и автором детской песни про маленького ежика, который "на спине орех несет, песенку поет". Понятно: у нас она шла как сугубо народная, но любопытно, что и не совсем детская, поскольку идеально сопровождала тусовки не столько алкогольные, сколько марихуанные.
"Википедия", как и любая энциклопедия, нейтральна – а Татьяна Москвина еще и бесстрашна, и это, пожалуй, главное ее писательское свойство. И в небоязни общих, много где бесчисленно проговоренных мест, умении придать им свежую форму ясности и наглядности. (Пассаж о космосе 60-х, который схлопнулся и у нас, и в Америке – многие о том думали, но отлично сформулировала одна Москвина.)
И в редком даре – подвести, как бы походя, неаффектированно, баланс и сальдо эпох, без оглядки на вновь ощетинившиеся аргументами лагеря: социал-ностальгирующих и неоантисоветчиков: "Ведь за каждой тошнотной статьей в газете "Правда" стояла какая-то часто вовсе не гнилая, а здоровая действительность – люди неплохо работали, строили, читали, писали, играли, пели, и даже на этих их съездах принимались иной раз более-менее разумные решения. Но когда перед тобою воздвигается тусклоглазый мертвяк в каменном костюме и чеканит голосом Командора: "Высшая цель партии – благо народа!", ты понимаешь, что тебя имеют и притом не объясняют, за что и как долго это будет продолжаться. Кремлевские деды ничего не могли объяснить толком, нормальным человечьим языком! Ничего! Даже принимая осмысленные и разумные решения".
(Кстати, я, рожденный и выросший в городке, где главным предприятием был комбинат имени А. Н. Косыгина, не мог благодарно не оценить регулярной симпатии Татьяны Москвиной к самому человечному советскому премьеру.)
Продолжу цитату: "Много лет спустя я с изумлением поняла, что афганская война абсолютно не была бессмысленной и преступной. Что была политическая необходимость защитить свои границы от серьезной опасности. (…) Но это – национальные интересы, а такого термина в заводе не было. И вот деды изобретают какой-то шизофренический "интернациональный долг" (кому? куда? зачем?). Окутывают все мерзким туманом – нет-нет, никто не гибнет, все шито-крыто. Но ведь рот матерям не заткнуть, а это их сыновья гибнут, значит, так, потихонечку, кривя губы, будем все-таки признавать, что – воюем? Что – воевали?"
Мое запоздало состоявшееся знакомство с писателем Москвиной сработало еще и на субъективный эффект цельности книги – никаких "это уже было", "сто раз говорила", "да читали, знаем", – а только удовольствие от обретения одними категориями с тобой думающего мир собеседника.
Взорванный мост и родовая травма. О сборнике Анны Матвеевой "Девять девяностых"
Номинировал книжку на "Нацбест" Леонид Юзефович – что заставило выделить ее из длинного списка и оставить на сладкое; мэтр Леонид Абрамович известен строгим вкусом и молодым интересом ко всему незаурядному в текущей русской литературе. А еще – демонстративной беспартийностью и внестоличностью.
Кстати, именно по поводу последнего обстоятельства применительно к прозе Анны Матвеевой высказывался и Виктор Леонидович Топоров – говоривший, будто у "уральского магического реализма самые серьезные проблемы с PR; кто хоть когда-нибудь всерьез говорит, допустим, об Анне Матвеевой". Понятно, что причины плохого пиара не технологические, а географические.
Попробуем, однако, именно "всерьез". Сборник отличной новеллистики – в западной скорее традиции, ближе к изящным французам, воспетым в финальной большой новелле "Екатеринбург", нежели англоязычным short-story. Подчеркнутое дистанцирование от русской школы рассказа, в последнее время выбравшего себе интеллигентное имя "малая проза". (Впрочем, допускаю: все эти градации и отличия существуют лишь в моем воображении.)
Уже в названии считывается единый для всех текстов сборника (довольно разных, иногда неровных) фабульно-исторический фундамент. Речь о 90-х годах ушедшего двадцатого века. (Аккуратная в средствах, щепетильный стилист Анна Матвеева вовсе не стесняется упоминать "девяностые" по два-три раза на одной странице.) Понятно, что писательница воспроизводит эпоху не по календарю, а по самоощущению – в ее девять девяностых может попасть и кусок перестроечных лет, и сквозняки околоноля…
Вообще, современная отечественная проза могла бы сделаться находкой для агитпропа, специализирующегося на обличении "лихих 90-х". Во всяком случае, идея мейнстримовая, независимо от писательской ориентации. Однако не сделается – и причин множество. От самодостаточности агитпропа (да и неактуально, кажется, сегодня это обличение) до того определяющего обстоятельства, что агитпроп и литература содержательно об одних, а концептуально – о разных девяностых. А порой и противоположных.
Так, для Анны Матвеевой 90-е – вообще категория не времени, политики и экономики, а медицины (коллективная психотравма, сродни родовой) и метафизики (всеобщий водораздел, вроде Стикса).
Не преодоление 90-х, но их определение в качестве свое образного феномена бытия (не только, кстати, российского: тут и Париж, и – галлюцинаторная подчас – Швейцария, и Англия). Вроде черной дыры.