Здравые смыслы. Настоящая литература настоящего времени - Колобродов Алексей Юрьевич 26 стр.


Герой романа Беседина, Данила Грехов (пора наконец к нему присмотреться) пытается заполнить радикальными социальными практиками внутреннюю пустоту и неумение жить. Участвует в деятельности секты "позитивных" имени Сары Кали (не грозная богиня ведического пантеона, но цыганская святая, по легенде, служанка Марии Магдалины). "Позитивные" распространяют смертельно опасный вирус через кровь. Служит штурмовиком в фашизоидной организации Яблокова. Кроме того, общается с готами, потенциальными самоубийцами, фотографирует тусовки, в которых свальный грех сопровождается отвратными ритуалами и пр. Такое вот гнусноватое, кишащее монстрами и жертвами, подполье. Грех (естественное прозвище героя) предпочитает оставаться наблюдателем, однако само метание между штаб-квартирами зла, богатое воображение и покорность обстоятельствам провоцируют все новые потоки крови, нагромождение трупов, конвейер устрашающих и постыдных историй…

Даниил – своего рода детонатор в адской машине, его желания становятся материальны, некие силы заинтересованы, чтобы доделать за героя то, на что он по слабости и склонности к рефлексии не может решиться. Классическая логика "кровавого навета", стремительно становящегося из мифа – реальностью.

"Книга греха" – детектив в одном флаконе с триллером, но осуществленный в достоевских координатах – когда не так принципиально, кто убил-с. Автора занимает метафизика преступления, сопутствующая природа и атмосфера.

С этим, надо сказать, все в комплекте, и даже чересчур. Даже мне, повидавшему немало, а прочитавшему еще больше, как-то неловко это пересказывать. Упомяну лишь один эпизод и персонажа, аналогов которым в русской литературе, пожалуй, и не было – девушка Нина, которой, по ее собственному настоянию, удаляют клитор. После операции, проведенной в походных условиях, Нина съедает ампутированный фрагмент… Сорокин, помноженный на раннего Маяковского.

(Впрочем, вспомнил: в скандально-букероносном "Цветочном кресте" Елены Колядиной есть схожая операция с "похотником" – без гастрономии, естественно; однако игровая стихия "Цветочного креста" не дает отнестись к операции серьезно, это даже не удаление зуба.)

Но вот главное. Почему-то послевкусие от книжки дает ощущение странной свежести, какого-то неожиданно легкого света, как будто изнурительный индустриальный пейзаж вдруг закончился зеленой аллеей с ветерком и листьями – и не важно, парковой или кладбищенской. Дело в несомненной талантливости автора, умении вывести читателя за пределы маргинального ада по невидимой, но осязаемой тропинке; сам набор достоинств бесединской прозы, усиливая эффект описываемых страстей и ужастей, за пределами текста начинает им жестко оппонировать. И здесь – главная удача молодого писателя.

Текст Беседина, полный апокалиптических сигналов, я бы все же не стал называть "романом-предупреждением". Скорее автору виделась "история моего современника", в гротескном варианте, состояние неокрепшей души в тяжелый период – больше внутреннего, нежели внешнего мира.

Другое дело, что любая провинциальная новостная лента, читаемая даже подряд, – готовая "Книга греха". Самоубийства подростков – две девочки, ученицы одной школы, прыгают с крыши девятиэтажки с разницей в несколько дней. Убийства и расчлененка – парень, по профессии мясник, в новогодние каникулы поохотился с топором на свою бывшую девушку, а заодно ее нынешнего парня и несостоявшуюся тещу. Лаборантка университета, из "хорошей татарской семьи", похитила 12-летнюю подругу своей племянницы, и, засветившись на переговорах о выкупе, убивала девочку ножом, нанеся около двадцати ударов… Сексуальные скандалы – с инцестом и педофилией, иногда вместе…

Бывают времена, когда самая условная литература, с архаикой "кровавого навета" и немодной эскпрессионистской техникой, звучит как нон-фикшн.

Бох и порог. "Машинка и велик" Натана Дубовицкого

Считается, будто роман Натана Дубовицкого "Машинка и Велик" (gaga-saga, М.: Библиотека "Русского Пионера". Т. 3) прошел незамеченным.

И то верно: особенно на фоне прозаического дебюта г-на Дубовицкого – знаменитого "Околоноля", который по выходе открывал ленты политических новостей, рецензировался чрезвычайно широко, а само его название сделалось распространенной идиомой русского языка.

Общеизвестно, однако, что масштабный медиавыхлоп диктовался обстоятельствами нелитературными: роман приписывали авторству Владислава Суркова, на момент публикации "Околоноля" – первому замглавы администрации президента и главному идеологу путинского Кремля.

Расклад, в общем-то, ясен: предполагаемый автор "Околоноля" казался больше своего романа, в то время как "Машинка и Велик" явно крупнее этого самого автора.

Впрочем, отклики, конечно, имеются: умеренно апологетическая рецензия Кирилла Решетникова в "Известиях", захлебывающийся от восторга и до стихов – не в столбик, а в строчку – Александр Проханов в "Завтра"; Анна же Наринская в "Коммерсанте" обозвала МиВ – "халтурой высокого уровня". (Может, при таком уровне оно и не халтура уже?)

Между полюсами Проханова и Наринской располагается еще пяток рецензий, сделанных по известному принципу "как бы так сказать, чтоб ничего не сказать".

Рецензентов (и в куда большей степени отмолчавшихся рецензентов) понять можно. "Машинка и Велик" – по нынешним литературным временам и нравам вещь необычная, непривычная, неожиданная. Можно, включив опцию гамбургского счета, перечислить все проблемные места текста (вяло разворачивающийся сюжет – автор, словно жеманный купальщик, пробует ногой воду, прежде чем с уханьем и брызгами погрузиться в стремительный ледяной поток; разбаланс между иронией и патетикой; смазанную – впрочем, скорее нарочито – концовку). Беда, однако, в том, что подавляющее большинство современных русских текстов, не включая, исключают саму опцию гамбургского счета.

Ну в каком, скажите мне, сегодняшнем русском и сравнительно небольшом по объему романе сойдутся на одних страницах северный городок Константинопыль и офшорный остров Буайан, седобрадые монастырские старцы Феофил и Зосима с братией и – черти Анаклетъ, Агапитъ и Бонифаций; коррумпированные менты и честный частный сыщик, а к ним в обойму – Кетчуп с братками и Аслан с нукерами; мертвые моряки "Курска" и маньяк-педофил Дракон; лирические отступления от Натана Дубовицкого и лирические же отступления в квадратных скобках от того, кто назвался Натаном Дубовицким; хромоногий джип и парусный ледокол; расстрига и подвижник о. Абрам ("дядя отец" – как обращается к нему мальчик Велик) и киллеры-коллекторы-любовники Бур и Щуп на службе у положенца Ватикана…

А еще: льды, солнца, снега и снежные бабы, почти графоманские стихи и зафигаченная ни к селу ни к городу, а в самолетном перелете французская длиннющая цитата из Бекбедера, русский "бох" и всеобщий Бог, ангельская сборная и поэтические дефиниции национального пьянства и воровства…

Ангелы в образе волка по фамилии Волхов, белого медведя по кличке Желтый – оба из команды архангела – капитана Арктика, на плече у которого попугай – "птица редкой охотничьей породы, какие водятся только в пойме реки Таз, окаймляющей заповедную Малоземельную тундру. Почти насовсем истребленная из-за нежнейшего, теплейшего и легчайшего меха, заменяющего ей пух и перья".

Разве что у Александра Проханова в каком-нибудь из последних босхианских романов можно встретить вместе и порознь столь же пеструю тусовку (может, отсюда и восторженный клекот Александра Андреевича, учителя, приветствующего ученика-победителя). Уровень текстов, однако, несопоставим.

Н. Дубовицкому на момент "Околоноля" кого только не сватали в литературные сталкеры: от Борхеса и Набокова до Пелевина и чуть ли не Льва Гурского. Сам набор имен фиксировал известную ситуацию "пальцем в небо" (а может, и не в небо): фишка же состояла в том, что стиль романа был не подражательским и даже не вторичным, а нарочито издевательски постмодернистским.

Мне тогда это показалось странной архаикой, сам автор – туристом-неофитом, заблудившимся в литературных временах.

Оказалось, в "Околоноле" мы имели дело не с конечным продуктом, а лабораторным опытом. (Ну и настроением: отмахав на первом легком кайфе куски о деревенском детстве героя и московских нравах, Дубовицкий заскучал и завалил любовную и кавказские линии – да и язык романа предполагал другое, куда более долгое дыхание.)

В "Машинке и Велике" хаос упорядочивается: краски скудеют, становясь ярче, средства скупее; оптика проясняется.

Ряды сталкеров редеют.

Надо сказать, что инновации в литературе работают довольно прихотливо, ни о каком промышленном потоке речи идти не может (разве что прямое подражательство, скажем, тому же Набокову: традиционно унылое). Выдающиеся стилисты прошлого, как правило, вешали за собою знак-кирпич в словесности. Влияя на нее, дальнейшую, опосредованно, и предвосхищая – довольно точно и подробно – коммуникационные технологии.

Замечательный прозаик Анатолий Гаврилов явно сделался менее интересен, когда возникла стилистика и целая школа смс– и твит-общения, по большому счету им и придуманная.

Энергично-гротескная лексика Исаака Бабеля возродилась не с новой гражданской войной в 90-х, но когда война эта потребовала своего киношного эпоса – бумеров и жмурок, сценариев Адольфыча.

Саша Соколов: "Школа для дураков", "Между Собакой и Волком" и, особенно, "Палисандрия" – эдакая матрица социальных сетей – с их многолосьем, гоном, брейгелем и прикладным народоведением. Сами можете атрибутировать тот или иной его роман "Одноклассникам", "Контакту" или "Фейсбуку". Я даже знаю, какой и куда.

Так вот, в "Машинке и Велике" Дубовицкий сделал выбор в пользу Саши Соколова, и наш самый странно замолчавший классик в этой инкарнации вдруг сделался брутален и – наконец – внятен. Если вспомнить, что предполагаемый Натан Дубовицкий – то есть Владислав Ю. Сурков в нынешнем медведевском правительстве отвечает как раз за инновации и прочий хай-тек, то моя идейка о великих стилистах, продолжающих себя в передовых средствах общения, здесь работает, хоть и опосредованно.

Г-н Дубовицкий активно включается в игру: заглавный Велик – имя мальчика, сокращение от Велимир. Велимиром же Шаровым зовут персонажа романа Захара Прилепина "Черная обезьяна" – в нем, кремлевском идеологе с писательскими амбициями, покровителе агрессивных недоростков – Сурков легко угадывается. А фамилия Велика (и его отца, математика Глеба) – Дублин – прямо отсылает к Джойсу, которого тоже, натурально, этапировали Дубовицкому в учителя.

МиВ – в одном из слоев – литературная биография Н. Дубовицкого, как и политическая В. Суркова, какой он ее видит сам и о которой чуть ниже.

А оппонирует Дубовицкий Соколову в самой принципиальной для обоих языковой материи.

Если Соколову свойственно погружаться в стихию языка, подчиняясь волнам и избегая твердого дна, то Дубовицкий ищет хоть какой-то определенности, пытаясь разобраться в запущенном хозяйстве русской речи.

Так, он походя фиксирует назревшую ситуацию: слово "б…дь" окончательно распалось на два самостоятельных понятия и две разные части речи.

"Б…дь" – это существительное и статус человека, не обязательно женского и не всегда однозначно отрицательный.

А экспрессивное междометие – это "б…ть", конечно. С окончанием мягким, но обязательным – общеупотребимого "бля" Дубовицкий как бы не замечает и не определяет.

О том, что есть русский "бох" и Бог вообще – Творец, повелитель стихий и ангелов, с явно нордической пропиской – я уже говорил.

Еще одно отличие Дубовицкого от Соколова (а "Машинки и Велика" от "Околоноля") – Дубовицкий – снова неожиданно – не приемлет никакого имморализма, заманчивых нравственных инверсий и прочего, хоть бы языкового или бытового, ницшеанства.

Что там за душой на самом деле – нам неведомо, но при таком подходе проясняется мишень для писательской амбиции куда более значительная, чем Саша Соколов, – сам Николай Васильевич Гоголь.

Для генезиса (упаси бог, не сравнения, взаимно оскорбительного и для Гоголя, и для Дубовицкого) хватило бы перелета верхом на чертях к полюсу. У Дубовицкого там и сям мелькает тот самый гоголевский "чорт", с чорной дырой "о" посредине. Или поэтических отступлений о природе русского пьянства и воровства.

Ситуация, однако, глубже: общеизвестно, что в "Мертвых душах" Николай Васильевич замахивался на Данте Алигьери (и Одиссею отчасти), желая дать русскую "Божественную комедию" в трех томах: Ад – Чистилище – Рай.

Получилось у него то, что получилось.

Гоголевский мотив в "Машинке и Велике" прямо-таки понуждает выдвинуть похожую версию относительно г-на Дубовицкого: что, если в "Околоноля" нам показали "Ад", "Машинка и Велик" стали "Чистилищем", а "Рай" пока в творческих планах?

А вслед за тем придется признать, что у Дубовицкого с "Чистилищем" вышло куда удачней, чем у коллеги Гоголя.

Удачней – прежде всего для качества романа и писательской репутации: ибо после двух десятков а-четвертых русско-пионерских страниц стилистический прием становится однообразен, густая ирония приедается, из гротеска исчезает комизм – что для подобного рода текстов убийственно. Роман же, напротив, начинает бурно жить.

Контрапункт Дубовицкий обнаружил даже не в детективном сюжете (по задумке МиВ – триллер, но его так и не вышло), не в нордической, вольное переложение Старшей Эдды, мистерии, а именно в нравственном идеале.

Пропадают дети – Велик, а за ним – Машинка (Маша, дочь милицейского генерала-коррупционера Кривцова и хорошей женщины Надежды). И весь романный, северный, русский, тусклый, выморочный, распадающийся, долго сохраняющий запахи, по-своему комфортный в своей скорой обреченности мир – вдруг приобретает целостность и смысл.

Детей – со всеми их айпадами, биониклами, черенками чупа-чупсов во рту – надо спасти. Силами человеческими и ангельскими средствами. Дедуктивным методом и молитвенным деланием.

Две сильнейшие сцены романа, и обе не лишенные прямолинейности и дидактики: 1) рапорт экипажа "Курска" старцам о желательности спасения детей вместо их, моряков, желанного воскрешения; 2) обличения московской сыщицей местного главмента с цитатами из педофильской хроники и под аккомпанемент – из плеера – заклинаний Ивана Карамазова о слезинках ребенка. Обе с прозрачным посылом: в спасении детей – наш единственный шанс.

Больше о шансе Дубовицкий нам ничего не объясняет: сказано и так много.

По мнению критиков, авторским альтер эго в "Околоноле", собственно, и был главный герой – Егор Самоходов, читатель, издатель, мафиозо, недосверхчеловек.

Не может такого быть, думал я, предвкушая читательское удовольствие, чтобы в новом романе Дубовицкий самого бы себя не увековечил, пусть и упрятав куда поглубже, во второстепенные персонажи.

Альтер эго обнаружилось в сыщице и красавице Марго (Маргарита Викторовна Острогорская – Следственный комитет, Специальное управление, отдел номер ноль, сложные случаи, засекреченные операции…) – с ее причудливой и заурядно-онегинской биографией богатого лишнего человека. Одной, но пламенной страстью – спасения детей из лап, клешней, щупальцев… Пламенна эта страсть, впрочем, до появления первых признаков депрессии.

Тогда еще одна версия. Где бессильны политологический анализ и цифирь социологии, выручает литература. Антипедофильская истерия в российском обществе, восходящая ныне до высоких степеней безумства, может иметь объяснением такой вот, чрезвычайно похвальный, нравственный идеал от одного из первых лиц государства.

Очевиден не столько общественный спрос на борьбу с педофилами, сколько – властный – на активную педофильскую компанейщину (насколько, что братва в местах заключения, говорят, фигурантов соответствующих статей практически не щемит до подробного анализа обстоятельств).

Многочисленные "кибердружины" по выявлению потенциальных преступников в Интернете, добровольные помощники антипедофильской партии по преследованию злоумышленников уже в реале… Когда запретных сладострастников выманивают "на встречу" фотоизображением юного существа и непотребным сюсюканьем. После чего "педофилы" бывают либо биты, либо опозорены.

Здесь меня, однако, интересуют соображения чисто, так сказать, литературного свойства. Ведь не в режиме сетевого монолога гадкие извращенцы объясняются в гнусных похотях? Надо думать, эти пуганые вороны клюют на определенный словарь и стилистику собеседования… Ведутся.

Вспоминается Лев Толстой, прочитавший "Яму" Куприна и заключивший, что автор получает свое удовольствие от описания бордельной экзотики (ну, это Лев Николаевич "Суламифь" не прочел, не успел). Куприн, положим, не особо смаковал проституточные труды и дни, но ведь и граф бывал в таких случаях не по-старчески чуток.

А вот Пазолини, конечно, в "Сало, или 120 днях Содома" очень страстно фашизм разоблачал.

Надо, кстати, заметить: Натан Дубовицкий в этом своем тексте необычайно в вопросах секса, как дон Корлеоне, целомудрен – и взрослой-то эротики в МиВ не найти с красным фонарем, сплошь констатация нелепых связей. Дети же, равно как отношение к ним, описываются исключительно возвышенно: "Велик и чужому человеку показался бы ангелом, а уж для родного отца он был целый рай".

Между тем моего приятеля, молодого кандидата философии, едва не вытолкали с кафедры за то, что, разбирая с первокурсниками "Пир" Платона, объяснял: однополая любовь старших античных мужчин к младшим была для того времени… ну да, нормой.

Не все, что написано у Платона, сказали ему, уместно давать современным детям. А относительно нынешнего времени добавили: атмосфера такая.

Все верно: ради хорошего русского романа можно и атмосферу потерпеть.

Без надежды и любви. О романе Александра Снегирева "Вера"

Компактный роман-притча. В традициях Андрея Платонова (похоже, это самый главный для Александра русский автор, слышатся мотивы "Фро" и "Счастливой Москвы") и Фридриха Горенштейна. Про традицию Виктора Ерофеева говорить не стану, ибо нет такой традиции, а есть пиар, несколько проржавевший в былых боях.

Если из триады Вера – Надежда – Любовь вычленить фигуру, наиболее адекватную России во всех ее временах и пространствах, это будет, конечно, Вера.

Верой зовут и главную героиню – возраст которой приближается к неумолимому женскому сороковнику на фоне ста лет одиночества и ее, и всего семейства, и всей, естественно, страны Россия. Вера – москвичка во втором поколении, блондинка, увядающая красотка и полуеврейка. Ни семьи, ни дома, есть только дверь за ковром, не из Хаксли – Моррисона, а скорее из русской народной психоделии и детских страхов. Равно и в качестве жутковатой метафоры отечественно-семейной истории. Тоже все знаково.

Отправная летописная точка, пункт "А" – Великая война ("самая страшная в истории человечества", – очень серьезно повторяет Снегирев известную аттестацию). С дородовой памятью 37-го года, в котором Верин отец получил имя Сулейман, в честь "великого лезгинского поэта", в тот важный год и скончавшегося. Надо сказать, Снегирев вообще исторически чуток: вся современная Россия – это Россия послевоенная, и чем дальше ВОВ, тем сильней ощущение смертной и кровной с ней связи, протекающей глубоко параллельно не столько историческому, сколько истерическому пропагандистскому мейнстриму.

Назад Дальше