- Поспешила кошка, да слепых принесла. Не буду же я бросаться на первое, что подвернется. Надо прощупать, повыведать - с кондачка не живем.
Они допили пиво и вышли вместе.
- Ты - парень неплохой. У меня глаз наметанный, вглубь вижу…
Штука, маленький, собранный, в аккуратном черном полушубочке, в хромовых, начищенных до блеска сапожках, шагал, пошевеливая плечиками, похваливал себя.
20
Открылась дверь в мастерскую, и вошел человек. Все дружно подняли головы, многие положили кисти.
Человек вошел не один, но заметили только его. У него было широкое, плоское лицо с приплюснутым носом и толстыми губами, густые брови, маленькие глаза, в грубых, крупных чертах та отрешенная благородная суровость, какая, наверно, отличала вождей языческих племен.
Студенты первого курса видели его впервые, но каждый сразу же узнал - директор института!
Он отдал институту лишь свое громкое имя, всеми делами занимался его заместитель, высокий, вызывающе красивый мужчина с бледным лицом, красноречиво выражающим нейтральность. Никто не мог сказать, почему он является заместителем директора института живописи, так как к изобразительному искусству не имел прямого отношения. Но директор предоставлял ему полную свободу.
Директор, помимо директорства, был действительным членом Академии художеств, председателем комиссий и жюри, распределяющим блага среди художников, частым полпредом за границей по делам культуры.
Студенты, с бесцеремонной горячностью ниспровергавшие авторитеты, порой отзывались о нем весьма снисходительно. Но о многих ли художниках студенты отзывались похвально?! По их общему мнению - в искусстве упадок, жди очередного взлета, а взлет совершит нынешняя молодежь - они!
Федор рассчитывал, что и этот маститый, прославленный художник, их высокий директор, тоже ждет взлета и, наверное, от души будет радоваться успеху тех, кто только что взялся за палитру.
У Федора же как раз работа идет удачно. Федор со счастливым холодком на сердце следил за директором, заранее рассчитывал на похвалу, заранее был благодарен…
Директор шагнул вперед и не спеша, молча пошел среди мольбертов.
Но Федор не знал сложной и противоречивой жизни этого человека.
Он трудно начинал, он испытал на себе презрение, знаком был с отчаяньем.
Он учился в голодное, неустроенное время, грузил дрова, малевал вывески нэпманам, получал осьмушку хлеба, щеголял в австрийских обмотках. Считают, что любить природу можно лишь тогда, когда живешь бок о бок с нею. Его детство прошло на большой железнодорожной станции, среди откосов, заваленных кучами шлака, среди бараков и обшарпанных теплушек, паровозной копоти и чахлых палисадников. Но, наверное, потому он с болезненной остротой чувствовал красоту тенистых опушек, лугов в брызгах ромашек, речных заводей, покрытых не машинным маслом, а плотами кувшиночных листьев. Первые его пейзажи поражали какой-то грозовой лиричностью, где солнце воевало с туманами, зелень была окружена испарениями.
А в то время многие считали - фабричная труба, чадящая в небо, красивее плакучей ивы. Громкоголосые поборники нового искусства в знак солидарности с рабочим классом облачались в рабочие блузы, какие никто никогда из рабочих не носил. Они безоговорочно определяли, что нужно для народа и что не нужно, призывали ломать все старое, возводить на руинах новое. Только как выглядит это новое, никто толком не знал.
И шли годы, мастерская заставлялась пейзажами, не хватало денег на хлеб и краски. Его, бывшего рабочего парня, глашатаи нового искусства в рабочих блузах не пускали на выставки, находили в его работах "старорежимный дух". И копилась бессильная ненависть… Нет, ненависть не ко времени, не к эпохе, не к людям - к новым течениям.
Он написал картину "Первый трактор". Тут была дань тому, что любил, - голубые дали, пожухлая стерня, взметнувшиеся в небо грачи, - но был и трактор - символ индустриализации, трактор, за которым бежит по полю высыпавшая с мала до велика деревня. Удалось выразить удивление и восторг, настороженность и косное крестьянское недоверие: "Не-ет, керосином земля пропахнет… Не-ет, не будет родить…" Он не отступил от своей манеры, но на выставку пропустили. Недоброжелатели снова повторяли знакомые слова о вчерашнем дне в развитии искусства, об избитых канонах… Печать же похвалила работу.
Говорят, успех придает уверенности, укрепляет силу. Но успех порой порождает и страх. А вдруг да случайность, не наступит ли после пира похмелье, эти критики, вопящие о вчерашнем дне, не втопчут ли в землю по уши? Будь начеку, нельзя ошибаться, бей в яблочко!
Подошел съезд колхозников-ударников. Газеты писали о нем: "Открывает новые горизонты… Историческое событие…" Историческое?.. А что может быть благородней, чем увековечить саму историю? Но съезд - не очень-то благодарный объект для живописи. Однако писал же Репин заседание Государственного совета. Большое полотно "Колхозные делегаты приветствуют товарища Сталина" создавалось поспешно. Жизнь не ждет - собираются новые высокие совещания, их тоже именуют историческими, нельзя оставаться в хвосте. В нем жил страх, но страх ответственности перед временем и страх перед ошибками - никак не шкурный.
Он поспел вовремя, на выставке его картине отвели самое видное место, газеты усердно хвалили и - ни одного слова в осуждение. Недоброжелатели молчали…
Но прошли газетные статьи, исчезли с лотков журналы, печатавшие цветные репродукции "Колхозных делегатов". Нависла тишина, вкусившему славу грозило забвение. И он гнался за временем с палитрой в руках.
В стране развивалась авиация, по всей стране пели: "Нам разум дал стальные руки-крылья, а вместо сердца - пламенный мотор…" Он создал большое полотно: "Товарищ Сталин на празднике авиации". В синем небе - парашюты, солнце заливает трибуны, улыбающийся вождь в белом кителе…
И снова успех, снова газеты писали о нем, снова журналы печатали его картину на цветных вкладках… Его выбрали академиком, его выдвигали в руководство…
Он уже по опыту знал, что газеты пошумят и смолкнут - надо снова заявить о себе, надо спешить… Вечная погоня. Временами приходила усталость, тянуло на забытые грозовые пейзажи, на безыдейные кущи, на болотца, подернутые туманом. И он знал, что за спиной шепчутся завистники: "Ни капли таланта, официозен, как газетная передовая…" В книге отзывов на выставке кто-то оставил по его адресу запись: "Понятен, как ладонь, протянутая за милостыней".
Нет, он пишет не для того, чтоб получить милостыню, он охотнее писал бы лирические пейзажи, но приходится "наступать на горло собственной песне", он поет, что нужно, он подвижник - и не любят, шипят трусливо за спиной, а в глаза-то хвалят! Прошла пора, когда он безропотно сносил презрение, теперь он силен, влиятелен - берегитесь!
Он не упускал возможности, чтоб при случае показать свою силу. Нет любви, нет уважения, так пусть хоть относятся с почтением. И он со всех сторон был окружен этой почтительностью, холодной, негреющей, постоянно напоминающей: не оступись - от почтительности не останется и следа, не ошибись - тебе не простят ошибки!
Жизнь сложилась отлично - прославлен, почитаем, по всем признакам баловень судьбы. Но почему-то постоянный страх и подозрительность росли год от году…
Обремененный грузом этой сложной жизни, он, молчаливый, спокойный, с сознанием собственного достоинства, шел между холстов молодых художников, самых молодых из всех, кто находился под крышей вверенного ему института.
Среди других ждал его у своего холста Федор Матёрин. Он в эти минуты верил в свою силу, нисколько не сомневался в том, что и директор с радостью поверит в нее.
Директор глядел на холсты, а не в глаза людей. Он не заметил взгляда Федора. Он просто остановился у его мольберта и углубился в работу.
Лицо директора, крупное, грубое, подкупающе простонародное, с языческой суровостью в складке плотно сжатых полных губ, было непроницаемо, и со стороны казалось - под этой непроницаемостью скрываются высокие, мудрые мысли, недоступные заурядным людям.
Он сразу же заметил - есть робость, есть дробленость от неопытности, но есть и какая-то весеннесть цвета, легкость, чистота, внутренняя слаженность, то особенное, что дается только "от бога". Он вглядывался и вспоминал, что когда-то давным-давно радовался такой же внутренней слаженности на своих холстах. Давным-давно, и ему стало больно, что это прошло, что вряд ли придется испытать такую наивную радость и гордость за самого себя. А этот парень сейчас радуется… И он подумал о том, о чем всегда думал в последнее время, когда видел более или менее талантливые работы: а как этот парень относится к нему? И кто знает, не такой ли вот самоуверенный юнец оставил запись в книге отзывов: "Понятен, как ладонь, протянутая за милостыней"? Что они знают, эти слепые котята? Какое имеют право судить его, прожившего долгую жизнь, все испытавшего, через все прошедшего, добившегося признания не просто трудом, а даже тем, что "наступал на горло собственной песне"?! Он придирчиво искал просчеты на холсте, находил их и получал удовольствие.
Он молча отвернулся и наткнулся взглядом на холст Ивана Мыша.
- Что это?.. Чему вы учитесь, молодой человек? Живописи или раскрашиванию картинок? - Голос у директора был сиплый, резкий, преувеличенно раздраженный.
Иван Мыш, с позеленевшим лицом, вытянутый в ниточку скопческими губами, стоял по-военному навытяжку, с высоты своего роста преданно ел директора глазами.
Возле Федора появился Валентин Вениаминович, взял осторожно за локоть:
- У вас хорошо идет… Очень хорошо…
Валентин Вениаминович еще никогда не бросался такой похвалой, самое большое в его оценке было: "Неплохо…" У Федора создалось впечатление: он искупает похвалой незаслуженное молчание директора.
21
Иван Мыш всегда жил особняком, не влезал в споры, не участвовал в выпивках. У него последнее время водились деньжата, но он прибеднялся. Приходил откуда-то со своих вылазок явно сытый, с маслянистым, довольным блеском в глазах, прятал в чемодан какие-то свертки, глядел сочувственно на Федора - тот обычно валялся на койке глушил голод табаком, - неискренне вздыхал:
- Тяжело живем, тя-же-ело-о… - Молчал, ждал ответа и, не дождавшись, добавлял: - Но ничего, переживе-ом.
А Федор бесцеремонно просил:
- Дай двадцатку взаймы.
- Ты уж брал…
- Брал.
- Ну и?..
- Ну и приплюсуй.
Иван Мыш, явно сожалея, что начал опасный разговор, лез в карман, доставал бумажник, точно такой, какой когда-то подарил Леве Православному:
- За тобой теперь - сто семьдесят три рубля.
Федор натягивал шинель, шел обедать.
Сейчас Иван Мыш почти силой потащил Федора в полуподвальный ресторанчик. Перед входом Федор счел нужным выяснить отношения.
- Первое: денег у меня нет.
- Да господи!..
- Второе: взаймы на выпивку у тебя брать не буду.
- Уж ладно, я тебя как друга…
- Третье: Вече имеет дурную привычку - ставить плохую закуску, - пример с него не брать.
- И за кого вы меня принимаете? Эх, Федька! Почему вы все меня не любите?
- Дальнейшее выясним за столом. Пошли.
Они заняли столик в углу. Иван Мыш был на удивление щедр - стол ломился от закусок.
- У тебя есть родные? - спросил Иван.
- Старики живы.
- А у меня никого. Отца-то я и не помню… Мать при немцах померла. Сестра где-то есть, намного меня старше, еще до войны замуж вышла. Где она?.. Поди узнай, война разбросала… Никого, Федька, никого. И друзей тоже нет… Да и не было… В четырнадцать лет мать послала меня работать, учиться на штукатура… Поработал и бросил, не по мне. Поступил в граверную мастерскую. Деньги завелись - приоделся, на дивчин уже заглядывался… Только заглядывался… Я же вон какой видный, а робкий… Студию посещал… А тут война… В войну мне повезло, что скрывать, в армейском клубе сидел - не хлебнул… Вот теперь вышел… Жить-то я умею, деньги всегда заработаю, у меня сам знаешь какие руки. Туфли модельные шить могу, по серебру любой узор и по дереву. Деньги - что, я человеком хочу быть! Человеком! Давай выпьем…
- Давай.
Выпили.
- А как ты понимаешь - человеком? - спросил Федор.
- Как?.. Это мне трудно сказать в двух словах. Вот, к примеру, среди штукатуров я сразу выдвинулся, потому что не хуже мастеров дело усвоил. А вот ни мастера не любили, ни ребята. Не то чтобы пакости какие кто делал - нет, а вроде как вы… Все в куче, а я в стороне. Ушел в граверную, меня всегда тянуло к тонкому делу, штукатурство - грубость… В нашей граверной мастерской и всего-то было три человека, все трое старики, я их в первый же год перешиб… Я шкатулочку вытравил, ночи напролет сидел, рисуночек подобрал на крышку и по бокам узорчик, на вид простой, а кто понимает, сразу хватаются, оглаживают, да ощупывают. Шкатулку я подарил председателю правления - мастерская-то при артели была, а председатель - всему голова. Боялись меня задирать, а так - все в куче, а я в стороне… И в армии… Назови меня тыловой крысой, от тебя снесу. Но рядом-то со мной тогда такие же тыловики сидели, им передо мной чваниться нечем. А вот - все в куче, а я в стороне… Ты спрашивал, как понимать - человеком? А чтоб уважали, чтоб признавали, чтоб считались, из кучи в сторону не толкали. Вот что.
- Живи в куче с нами. Мы тебя не толкаем от себя, - сказал Федор.
Иван Мыш ответил не сразу, глаза блуждали по тарелкам.
- Не толкаете и не принимаете.
- Сам виноват.
Иван Мыш встрепенулся:
- В чем?
- Хочешь на откровенность? Скажу.
- Обожди. Давай выпьем.
- Давай.
Снова выпили и закусили. Федор поднял голову:
- Слушай…
- Ругать будешь? - робко спросил Иван.
- Не ругать, а говорить, что есть. Так вот, слушай…
- Давай выпьем.
- Не слишком ли часто?.
- Ну, я выпью один.
- Пей.
Иван Мыш опрокинул в себя стопку, мученически сморщился, пожевал огурец и таким же, как лицо, обреченно мученическим голосом выдавил:
- Говори…
- Помнишь, ты на тумбочке хитрый замочек приспособил?
- Помню.
- Могло кому-нибудь из нас прийти в голову запереть свою тумбочку на замок? Почему ты это сделал?
- Я же сразу снял его. Я же понял - нехорошо.
- Руки, друг, моют перед обедом, а ты поел грязными руками, потом спохватился, мыть бросился. Иной раз ты и вовсе руки не моешь, не догадываешься, что они грязные.
- Это как так?
- Ты подарил Православному бумажник…
- А что тут такого?
- Правда, что тут такого? Даже смешно: Православному - и бумажник для денег. Но ведь ты подарил ему в благодарность за хлопоты перед Вениаминычем. А уж в этом тонкая подлинка… Да, да, ты слушай, не мотай башкой. За твой хлеб-соль и водку я наговорю тебе пакостен… Тонкая, невооруженным глазом не разглядишь. Православный по простоте души ее так и не понял, носился с бумажником как дурак с писаной торбой. А ты-то хоть понимаешь ее сейчас?
- Не понимаю, - уныло признался Иван. - Давай выпьем.
- Выпьем в свой черед, а теперь не перебивай… Православный делал для тебя без корысти, по-дружески, а ты не принял это как должное, ты, видишь ли, отблагодарил, как официанта. Выходит - дружбы не принял.
- Но это ж…
- Мелочь, хочешь сказать. Верно - мелочь. Дождь по капле с неба падает - да реки из берегов выходят. Бумажник, замочек, глядишь - замочек-то и защелкнулся, и ключик не подберешь… Все! Теперь выпьем… За то, чтоб без замочков!
- Выпьем.
Иван Мыш жадно опрокинул в себя водку, колупнул вилкой в тарелке, бросил со стуком вилку на стол, подался на Федора широкой грудью:
- Знаешь…
Глаза широко открыты, щеки бледны, губы вздрагивают.
- Знаешь… Я - сволочь. - Голос тихий, искренний, с глухой болью.
И, как в первый раз в коридоре института, Федору стало неловко, стыдно, даже немного страшно от такого признания.
И тем же голосом, с дрожью, с проникновением:
- Я - сволочь, Федя. Я сам себя ненавижу!
- Ну, ну… Я бы сам к себе добровольно такого слова не приставил… И другому бы не позволил.
- Давай выпьем… Ах, черт! Бутылка пуста… Официант! Официант!
Пока официант ходил за водкой, Иван Мыш сидел на стуле боком, напряженный, блуждал глазами по сторонам, время от времени морщился и вздрагивал. И Федор почувствовал, что он утерял свое превосходство над ним, почему-то стало неловко, почему-то испытывает какую-то смутную вину перед этим человеком, невольно жалеет его.
Официант обмахнул салфеткой без того чистую бутылку, поставил на стол. Иван Мыш пошевелился, провел вздрагивающей рукой по волосам:
- Меня, кажется, попрут из института.
- Не думаю.
- Я же условно принят, а сегодня директор на меня… Выпьем…
Федор не притронулся к пододвинутой стопке.
- Если ты позвал меня из расчета, чтоб я сходил и похлопотал перед Вениаминычем, то не рассчитывай. Откровенный по душам разговор и расчет - прости, это противно, - сказал он, глядя в лоб Мышу.
Тот с ужасом затряс головой:
- Что ты! Что ты! И не думал… Мне с кем-то нужно было слово сказать. Вот сегодня, сейчас!.. И спасибо тебе… Бей меня, не жалей! Спасибо, в ножки поклонюсь. Со мной не часто говорят в открытую-то… А институт… Может, и оставят, может, мимо пролетит. Знаю, что плохо пишу, хуже всех! Впервые в жизни не получается - не пойму даже почему. Я же умелый, я все равно возьму свое. Ты же знаешь мои руки…
В общежитии довольно-таки нагрузившегося Федора ждал гость. На койке вежливенько, на краешке, не теряя достоинства, сидел маляр Штука, вел чинный разговор с Вячеславом и Левой Православным.
- Ну, вот и он! Долгонько приходится ждать, долгонько. - Штука протянул руку лодочкой. - Будем здоровы. Ничего, веселенькие, а еще жалуемся, что живем туговато.
Федор хлопнул его по плечу:
- Вот так-то и перебиваемся. С новостями, вижу?
- Новостишки не из больших, так себе, среднего размеру. Коль не передумал, то будь как штык в субботу вечерком… по адресу… Да куда же он, к ляху, запропастился? Ах вот он, миляга…
- Буду как штык, не подведу.
- Ну, а теперь - бывайте здоровы. И так задержался… Спасибо за приятную беседу.
- Чем богаты, тем и рады, - ответил Вячеслав.
Штука направился к двери, но так просто выйти ему не удалось, в дверях, покачиваясь, стоял Иван Мыш, высокий, широкий, как шкаф. Он печально положил свои громадные руки на плечи тщедушному маляру.
- Друг, - заговорил он проникновенно грустным голосом, - ты знаешь, что он… - Иван Мыш кивнул на Федора: - Он - великий человек. Здесь все - великой души… Один я сволочь. Презирай меня.
Маляр сначала растерялся, а потом осклабился, оглянулся.
- А?.. Шутник, право.
Лева Православный не без удивления заметил:
- Эти шуточки и для нас новость, старик.
Вячеслав спросил:
- Федор, как тебе удалось размочить Мыша? Маневр артиста.
- Я сволочь, друг.
- Не имею возможности согласиться. Разрешите пройти.
- Не держу, друг, не держу. Уходи, но помни - Федор Матёрин великой души человек! Он не пренебрег мной!