Жизнь под тенью
Все любят смеяться. Даже лошади. Даже короли, когда не заняты важными королевскими делами. Им, королям, вообще легко. Приспичит королю посмеяться, у него всегда есть под рукой шут. Как в "Голом короле", помните?
Король. Шута! Шута скорей! Говори, шут. Весели меня. Весели!
Шут. Один купец…
Король(придирчиво). Как фамилия?
Шут. Людвигсен. Один купец шел через мостик – да ляп в воду.
Король. Ха-ха-ха!
Шут. А под мостом шла лодка. Он гребца каблуком по голове.
Король. Ха-ха-ха! По голове? Хо-хо-хо!
Шут. Гребец тоже – ляп в воду, а тут на берегу старушка шла. Он ее за платье – и туда же в воду.
Король. Ха-ха-ха! Уморил! Ох-ох-ох! Ха-ха-ха! (Вытирает слезы, не сводя восторженного взгляда с шута.) Ну?
Шут. А она…
Принимать и воспринимать смешное умеют многие – или делать вид, что воспринимают. Хотя сейчас с этим просто – дай смех за кадром, и всякий знает, где смешно, а где нет. Даже шута вызывать не надо.
Передавать смешное – это уже искусство. Не каждый из нас умеет даже анекдот рассказать, не говоря о том, чтобы изобразить слова на бумаге так, чтобы получилось смешно.
Это редкий дар. Шварц владел им в совершенстве. Хотя сам всегда прибеднялся:
Двадцать пять лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти.
Чтобы защититься от пошлости и уродства мира, можно возвести их на пьедестал трагедии, даже докучного таракана сделать венцом творения, как сделал это когда-то поэт Олейников.
Можно наоборот. Жестокосердого тирана на троне наделить манерами таракана. Или – оценщика в городском ломбарде. Или заставить его питаться на завтрак мухами.
Зло, возвышенное с помощью смеха, равно как и смехом униженное, превращается в пародию и гротеск. Это вам не древнегреческий фатум, неумолимый, как статуя Командора, это жалкий болотный бес, выставленный на всеобщее обозрение.
Но не следует забывать при этом, что смех – вещь обоюдоострая. Когда вокруг упыри, или, выражаясь политкорректно, фигуры, облеченные властью, – тут ваш смех может в вас же и срикошетить, и хорошо, если не дубинкой по голове. К смеху, юмору, веселому лицедейству любая власть относится настороженно. И людей, особенно творческих, предпочитающих смех угрюмости, держит под подозрением. Хорошо, когда в государстве солнечная погода. А если пасмурно, если у начальства понос, если на другой половине глобуса точит нож какой-нибудь супостат, если, в конце концов, ты профилем похож на цыгана? Тогда десять раз подумаешь, прежде чем смеяться над ближним.
Шварцу, слава богу, везло. Он не нюхал баланды, как Заболоцкий. Не был распят, как Зощенко, известным партийным постановлением. Не сгинул по расстрельной статье, как Хармс и другие обэриуты. Тем более что поводы расправиться с писателем были – та же пьеса "Дракон", например. Или дружба с опальными литераторами. Да что поводы, тогда и без поводов человек чувствовал себя как те мудрецы в тазу, поплывшие по морю в грозу. Был случай, когда ночью после ареста Олейникова некто неизвестный разбудил Шварца длинным звонком в дверь. Далее, в передаче Михаила Слонимского: "Отворив дверь, Женя услышал только, как кто-то быстро сбегает по лестнице вниз". Что это было: злая шутка или напоминание о том, что все мы ходим под рукотворным богом?
Да, Шварцу везло.
Может быть, все дело в характере?
Может быть. Сердце у него было открытое.
Но это и особенно страшно, когда человеку с открытым сердцем приходится держать его взаперти.
Мемуарные записи "Телефонной книжки", которую вел Шварц с 1955 года, поражают безысходностью и тоской, когда речь в них идет о ситуации в нашей литературе в предвоенное и послевоенное время.
Все прошедшие годы прожиты под скалой "Пронеси, Господи". Обрушивалась она и давила и правых, и виноватых, и ничем ты помочь не мог ни себе, ни близким. Пострадавшие считались словно зачумленными. Сколько погибших друзей, сколько изуродованных душ, изуверских или идиотских мировоззрений, вывихнутых глаз, забитых грязью и кровью ушей. Собачья старость одних, неестественная моложавость других: им кажется, что они вот-вот выберутся из-под скалы и начнут работать. Кое-кто уцелел и даже приносил плоды, вызывая недоумение одних, раздражение других, тупую ненависть третьих. Изменилось ли положение? Рад бы поверить, что так. Но тень так долго лежала на твоей жизни, столько общих собраний с человеческими жертвами пережито, что трудно верить в будущее. Во всяком случае, я вряд ли дотяну до новых и счастливых времен. Молодые – возможно…
Жить под тенью и при этом не зачернить душу удается немногим. Точно так же, как очень немногим удается не ожесточить сердце. Это в сказке стоит только произнести: "Тень, знай свое место!" – как светлеет над головой. В жизни все бывает иначе.
"Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, чем копаться в неприятном будущем", – философствует кот в "Драконе". Мудрый зверь по-человечески прав. Тень дракона – того самого неприятного будущего, что со страшной быстротой приближается к нам из-за Серых гор, – давит страшно, иногда страшнее, чем совесть. Так что лучше вообще не думать, не примеривать к себе это будущее. Вдруг да пронесет.
Чем можно защититься человеку от тени? Конечно, если этот человек не законченный мизантроп? Если он не как министр-администратор из "Обыкновенного чуда", на все смотрящий с негодяйских позиций ("Ах, дорогая, а кто хорош? Весь мир таков, что стесняться нечего. Сегодня, например, вижу: летит бабочка. Головка крошечная, безмозглая. Крыльями – бяк, бяк – дура дурой! Это зрелище на меня так подействовало, что я взял да украл у короля двести золотых. Чего тут стесняться, когда весь мир создан совершенно не на мой вкус. Береза – тупица, дуб – осел. Речка – идиотка. Облака – кретины. Люди – мошенники. Все! Даже грудные младенцы только об одном мечтают, как бы пожрать да поспать…").
Защититься можно работой.
Шварц "писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили", – и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.
""Пишу все, кроме доносов", – говорил он".
Это из воспоминаний о Шварце писателя Л. Пантелеева.
Защититься можно, но не спасись.
Спасает любовь. То самое "обыкновенное чудо", о котором Шварц сочинил одну из лучших своих сказочных пьес.
Без любви душа рождает чудовищ. А человек без любви превращается в ходячую мумию.
В жизни Шварца этим "обыкновенным чудом" была его вторая жена, Екатерина Ивановна ("Пятнадцать лет я женат, а влюблен до сих пор в жену свою, как мальчик, честное слово так!"). Она пережила мужа, но не выдержала потери и кончила жизнь самоубийством.
Еще противостоять тени Шварцу помогал юмор. Он был для Шварца той самой волшебной палочкой, которой фея-крестная в "Золушке" делает реальность добрее.
В любой жизненной ситуации, иногда, казалось бы, совсем безнадежной, юмор не оставлял Шварца.
"Немцы близко". – "Ну какое там близко. Им еще Фонтанку форсировать". Это из блокадных воспоминаний о Шварце писательницы Веры Кетлинской.
Шварц даже печалился с юмором: "Подписался на 30 томов Диккенса. Интересно, на каком томе случится это?"
Что такое "это", думаю, объяснять не нужно.
Без чудес
Всякий человек пишущий (и при этом еще и думающий) рано или поздно ставит перед собой вопрос: для чего мне это?
Вот другие живут себе, делают свои простые дела, большие и маленькие, строят дом, корабль, автомобиль, баню, шьют одежду, разводят цветы и овощи, работают учителями, сторожами, водителями, чинят технику, тушат пожары, управляют банками, заводами, собирают грибы в лесу… То есть совершают что-то такое, что дает видимый результат.
А что меняется в мире после того, как ты напишешь очередную книгу? Или, говоря шире, лечит ли искусство людей?
Где-то в дневниках Шварц вспоминает о выходе своей первой книжки: мол, книжка вышла, а ничего не изменилось ни во мне, ни вокруг меня.
Отсутствие отдачи печалит. Гонорар вещь хорошая, но должно быть что-то и выше денег, если писатель не работает исключительно на унитаз (что сегодня характерно для многих).
Опять же растет усталость.
"Мне надоели сказки. Ужасно хочется не спеша писать что-нибудь точное, без чудес", – записывает Шварц в "Дневнике" от 26 мая 1947 года ("У меня от сказок от этих в голове манная каша" – так выразил аналогичную мысль студент техникума сценических искусств Крошкин из "Ундервуда").
Это переиначенное пушкинское "Лета к суровой прозе клонят…" вылилось у Шварца в его дневники (сохранились записи, начиная с 1942 года) и "Телефонную книжку" (придуманный писателем вид мемуарных записей, расположенных строго по алфавиту, как в телефонной книжке).
Сам Шварц смысл своих дневниковых записей объяснял так:
Мне страшно с недавних пор, что люди сложнейшего времени, под его давлением принимавшие или не принимавшие сложнейшие формы, менявшиеся незаметно для себя или упорно не замечавшие перемен вокруг, исчезнут. Нет, проще. Мне страшно, что все, что сейчас шумит и живет вокруг, умрет, и никто их и словом не помянет – живущих. И это не вполне точно. Мне кажется, что любое живое лицо – это историческое лицо – и так далее и так далее. Вот я и пишу, называя имена и фамилии исторических лиц.
И дневники, и "Телефонная книжка" Шварца в мемуаристике аналогов не имеют. Во-первых, это настоящая проза, написанная исключительно для себя, без оглядки на современников и цензуру, и поэтому абсолютно честная. Во-вторых, это благородная проза, как благороден ее создатель, – лишенная зависти и нытья, строгая к ее автору и справедливая к изображенным в ней людям.
Так что если вы любопытны и не ленивы, обязательно найдите эти книги и прочитайте.
Мораль
Как же без морали, без морали никак. Закончить рассказ моралью просто необходимо – в наше-то аморальное время.
Так вот, в качестве морали предлагаю стихотворение "Случай". Автор стихотворения – конечно, Евгений Шварц. Написано оно в 30-е годы, но актуальности нисколько не потеряло. Прочитайте его внимательно и сделайте полезные выводы.
Был случай ужасный – запомни его:
По городу шел гражданин Дурнаво.
Он всех презирал, никого не любил.
Старуху он встретил и тростью побил.
Ребенка увидел – толкнул, обругал.
Котенка заметил – лягнул, напугал.
За бабочкой бегал, грозя кулаком,
Потом воробья обозвал дураком.
Он шествовал долго, ругаясь и злясь,
Но вдруг поскользнулся и шлепнулся в грязь.
Он хочет подняться – и слышит: "Постой,
Позволь мне, товарищ, обняться с тобой,
Из ила ты вышел когда-то -
Вернись же в объятия брата.
Тебе, Дурнаво, приключился конец.
Ты был Дурнаво, а теперь ты мертвец.
Лежи, Дурнаво, не ругайся,
Лежи на земле – разлагайся".
Тут всех полюбил Дурнаво – но увы!
Крыжовник растет из его головы,
Тюльпаны растут из его языка,
Орешник растет из его кулака.
Все это прекрасно, но страшно молчать,
Когда от любви ты желаешь кричать.
Не вымолвить доброго слова
Из вечного сна гробового!
Явление это ужасно, друзья:
Ругаться опасно, ругаться нельзя!
Шинкарев и Достоевский
Лет десять тому назад, – пишет художник Владимир Шинкарев в предисловии к книге-альбому "Всемирная литература", – осенним вечером я увидел у метро картонный плакатик, на котором крупным старомодным шрифтом значилось: "Ужасы Достоевского". Под плакатиком стояла будка с отверстием, куда зритель всовывал голову и наблюдал ужасы. Желающие посмотреть даже образовали небольшую очередь – заплатив 20 копеек, они несколько секунд созерцали что-то и, заметно повеселевшие, отходили. Естественно, я тоже посмотрел. На маленькой сцене без декораций, на фоне нехитрого задника (окно, комод, кровать) стояла деревянная кукла размером со стандартную Барби, одетая в черное платьице и платочек. Угрожающе урча, как самокат, на сцену выдвинулась другая кукла, несущая в руках топор. Доехав до первой куклы, она передернулась и тюкнулась об нее всем туловищем и топором: раздался звук щелбана, и старуха-процентщица (как догадывался любой зритель) резко наклонилась назад, почти коснувшись головой пола. С довольным уханьем Раскольников попятился и покинул сцену.
Вы понимаете, что художник не просто описывает случайно увиденную уличную картинку. Во-первых, она дала ему толчок к написанию галереи образов, почерпнутых из всемирной литературы. Во-вторых, Владимир Шинкарев, будучи человеком синтетического склада ума, за грубой вещевой оболочкой видит идею вещи.
Любопытно, – продолжает художник, – что, если зачарованный зритель не торопился отходить, он видел повторный наезд Раскольникова на восставшую старуху, что содержало не только намек на некоторую, скажем, "топорность" приемов Достоевского, неизменность его штампов, но и на "вечное возвращение" подобных трагедий…
Далее с темы Достоевского Шинкарев переходит к теме искусства пластического и искусства концептуального, отталкиваясь опять же от кустарного кукольного спектакля:
Забота о пластической реализации в "Ужасах Достоевского" шла побоку, что свойственно всем концептуальным проектам. Подобные произведения есть магистральная линия развития современного искусства, с той разницей, что они не так простодушны, менее похожи на откровенный аттракцион, ибо неинтересны, скучны. Именно по этому параметру "Ужасы Достоевского" не тянули на Венецианскую биеннале – они были понятны прохожим у метро и не нуждались в кураторе и искусствоведе, которые истолковали бы систему умозрительных понятий и отношений, только и принимаемую во внимание при оценке концептуального произведения искусства.
Теперь скажу от себя. Когда на выходе из метро "Владимирская" в истоке улицы Большая Московская открыли памятник Достоевскому, он сразу же стал излюбленным местом сборищ всех окрестных бомжей. Они под Достоевским спят, едят, выпивают, клянчат у прохожих на выпивку, еду и любовь. Наверное, стоит рассматривать этот симбиоз памятника писателю и примагнитившихся к нему униженных и оскорбленных созданий как некий концептуальный акт. Можно даже брать по пятьдесят долларов с иностранцев, которых специальным автобусом следует привозить на площадь и устраивать комментированный показ. Или приставить искусствоведа – из тех самых, "которые истолковали бы систему умозрительных понятий и отношений, только и принимаемую во внимание при оценке концептуального произведения искусства".
Шишкин И
Отец художника Константина Сомова пишет сыну в феврале 1889 года:
На ваше декадентское направление я смотрю только как на резкий протест против того бесчувственного фотографирования природы, которому в течение сорока лет предавались наши художники, например Шишкин, Крамской и иные…
Действительно, новое русское искусство конца XIX – начала XX века было намеренным выпадом против натурализма в искусстве живописи, представляемого художниками-передвижниками. Шишкин был ярчайшим представителем натуралистической школы.
Споры эти остались в прошлом. Для меня и моего поколения Шишкин с его мишками в сосновом лесу, растиражированными на конфетных обертках, стал таким же архетипом сознания, как маленький Владимир Ильич на октябрятской звездочке, которую мы носили, или Юрий Гагарин в шлеме с надписью "СССР".
Сам Шишкин был человеком замкнутым, любил выпить и не любил людей. Люди, в отличие от природы, которую он всю жизнь рисовал, были непредсказуемы и назойливы при его-то нелюдимом характере. Примечателен исторический анекдот о поездке художника в Париж, где устраивалась выставка работ передвижников. Он как заперся в гостиничном номере, так ни разу оттуда не вылезал, написав на двери следующую гениальную фразу: "Здесь пьет русский художник Шишкин. Просьба без дела не беспокоить".
Шишкин давно уже стал символом нашей родины. "Утро в сосновом лесу" – несомненный его шедевр. Что ни говори, а русская природа у Шишкина нас трогает и волнует не меньше, чем знаменитые есенинские березки. Или саврасовские грачи. Или айвазовские волны бушующего Черного моря.