Когда произошел перелом? Трудно сказать. Но, если забежать вперед, на соседнюю территорию, напрашивается мысль, что проект политикоэкономической "модернизации", стоявшей на повестке дня с конца 1980-х и параллельной "модернизации" культурной – в общем и целом провалился. Геополитическая трещина, отделявшая Россию от западного мира, никуда не делась, более того – вновь сделалась драматически ощутимой, что привело к резкой реактуализации классического набора специфических российских проблем, кем только не воспетых (от Радищева до Чаадаева, от Герцена до Киреевского). Как по-солдатски – вернее, как солдатка – откровенно пишет мне в письме Елена Фанайлова: "…русские еще очень долго будут в просодической метрике, потому что антропос чудовищно дикий, агрессивный, компания убийц. Поэтому русские любят петь в компаниях. Поскольку поэзия решает прежде всего антропологические задачи, это мое убеждение, мы и обречены не на верлибр, а на песни в формальном размере". Именно этим, похоже, обусловлен тот факт, что радикальные – в своем отрыве от национально-имперского локуса – поэтики таких авторов, как Айги, Драгомощенко, Шамшад Абдуллаев (и всей Ферганской школы, включая Ольгу Гребенникову, блеснувшую в середине 1990-х десятком первоклассных верлибров) остались на периферии поэтической карты. Отчасти та же история произошла и с более консервативными в метрическом отношении "метареалистами", но, кажется, по несколько другим причинам. (Непотопляемость "концептуализма" в этом разрезе вызвана "вечноактуальной" идеологической амбивалентностью их контрдискурса.) Зато в перекрестье общественного внимания к концу 1990-х попали компромиссные стратегии, удачно сочетавшие инновацию и традиционность, но главное – работавшие с совершенно новой проблематикой, накладывавшейся на внезапно вновь обнаружившую себя архетипическую "русскую". Обозначим этот новый узел мучительных проблем социологически отстраненно: постсоветская идентичность. Отстраненность тут как нельзя более кстати. Дело в том, что травматический эффект потрясений 1991-го и последующих лет таков, что, возможно, только сейчас, постепенно отходя от шока, мы начинаем осознавать, что с нами произошло.
Поэтому вторая гипотеза состоит в том, что катастрофический сдвиг, столкнувший различные исторические пласты и расколовший – уже не метафорически, а буквально – сознания и тела бывших граждан СССР, сдвиг, словно бы замерший в мертвой точке, точке компромисса, на рубеже двух тысячелетий, больнее ударил и трагичнее, общечеловечнее сказался именно в поэзии "женщин", возможно, как исторически стигматизированного, жертвенного класса. Доказать это на примерах трудно, для этого понадобилось бы провести скрупулезный сравнительный анализ всего написанного за последние лет десять-пятнадцать под углом гендерной лингвистики и поэтики, что превышает мои профессиональные возможности. И тем не менее я утверждаю, что это так. Именно поэзия "женщин" с режущей глаз прямотой вскрывает расколотость постсоветского сознания, через семантическую катастрофу и разорванный синтаксис демонстрируя разрушительные, негативные смыслы, скрывающиеся в истории и самом языке – мутирующем, зараженном вирусом насилия, работой смерти. Словом, ставшим плотью и жалом в плоть. Иди и смотри "Русскую версию" всю целиком, построчно, с субтитрами, от "Я Як-истребитель и Мессершмидт / С девизом "повесились"" до "Будто крестнесут как цыгане ссут", от "Не возвращайся: здесь опять гебня / И пародируется застой" до "как дикий куст которому давать / язык – изобличать". Иди и смотри "Праздник неспелого хлеба". И "Вид на жительство". И "Песни северных южан". И "Физиологию и малую историю". И "Амур и др.". И "Пусть и вода". И "Слизни Гарроты".
незнакомые звуки пинали меня под дых,
незнакомые звуки хотели, чтобы я сдох,
колотили крылами в лоб,
претворяли в воду и хлеб,
мучили, словно бы я их раб
или я их спас,
мучили, словно бы я был труп,
а потом воскрес,
а потом ушли,
оставили помнить горлом и ртом
белый шум,
ненадобный на земле.(Марианна Гейде)
<…> Молочная тропинка слизняка
в обратном направлении блестела.
В обратном направленьи от всего.Ну, подтолкни оставшееся тело.
Пускай бредет пока.
Бреди,не наше дело.
(Александра Петрова)
Катулл визжит от боли, повизгивает от боли,
Как маленькая собачка.
Плачет, когда никто не видит.
Впрочем, не особо стесняется тоже.
У него совсем нет мужества,
Мужеложества, женоненавистничества
Он усирается от ужасаОн идет, идет, едет, едет,
И скрыт его маршрут
От радаров совецких разведчиков.
Его в зарницу больше не берут,
Как волчицу и пляшущего человечицу(Елена Фанайлова)
жизнь в эвакуации с неходячим отцом возьми с дороги
дом возьми с дороги
землю возьми с дороги
каштанов поволжья
нейрологию надгробного слова возьми с дороги
флейту возьми с дороги
распутицу возьми с дороги
способность обобщать возьми с дороги
утомление возьми с дороги
два светляка и льва
уведомление возьми с дорогиты по бедро в дороге и дорога, вон брод, колокольню-утопленницу
возьми с дороги
ближних возьми с дороги
холодныхладно
(Ника Скандиака)
вынь занозу мне из спины,
тосканский портной,
на один глаз кривой и хромающий!
в шелк зашит его горб и
кромсающий глаз
спрятан в горб мозг наметчика.из шкур, спиноза, из голых кож,
италиец, закройщик,
сшей мне ветер и воду,
сшей мне, маррано,
красный колпак,
не увижу в московской ночи
тебя сквозь прошитую жилками кровь.(Анна Глазова)
твой синий цвет убьет потом
самоподобным топольком
прожилки с левой стороны
крупны, черны
у той зимы
все перебои по звездам
аортам, горлом и туда
где с телефоном в ванне спал
я твой фрактал(Наталья Курчатова)
Дальше могли бы целиком последовать баллады Марии Степановой с их монструозным косноязычием, сплавляющим Зощенко по реке Потудань в астральный котлован имени Карла Густава Юнга и Фридриха Ницше. Ограничусь фрагментом из "Мужа":
Он зубом грыз и бил в нее рукой
При том же результате никакой.
Потом устал и взялся за ребро
И стал его рукою растирать
И стал искать по дому серебро,
Каким бывает нечисть убирать.
А пушку я ему не предложил,
Поскольку этой пушкой дорожил.И он его нашел, фруктовый нож,
Старинный, при узоре, красота,
А эти так и спали без одеж,
Выпячивая нежные места,
У ней и так особенная стать,
Душемутительная, как романс…
И тут он начал этот кисеанс,
Как яблоко на ломтики, кромсать.Он серебром работал как штыком,
Туманные висели лоскуты
Над мужиком, с которым я знаком,
С которым ночь закручивал болты.
Но он ревет, как витязь под бугром,
И колет, рубит, режет серебром,
И пар валит, и стужа, как во льду.
И тут я понял, что сейчас взойду.
Что это за мир? Прежде всего, это мир смертоубийства, кромешный мужской мир, в котором и пушкинская поэзия, по дьявольской подсказке языка, заряжена (заточена) под гибельное, приравненное к штыку перо. Я читаю эту балладу Степановой как виртуозно замаскированную под легко узнаваемый перебор Высоцкого деконструкцию русского поэтического канона, миметически замыкающую его на фигуре насилия. Мы дорожим этой пушкой. Разве не была первым криком, криком рождения этого канона канонада при Хотине, по прощальному слову Ходасевича?
Конечно, каждая из приведенных выше цитат (их могло бы быть значительно больше) заслуживает отдельного рассмотрения. Я лишь хотел показать некий спектр различных модальностей поэтического высказывания, вращающихся вокруг одного и того же клубка "фиктивно-телесной", жертвенной проблематики.
Остается выдвинуть последнюю догадку, отчасти суммирующую предыдущие. Но для этого понадобится небольшое отступление об "общественном договоре". Как показали многие антропологи, этот договор никогда не предполагает равенства участвующих сторон и всегда основывается на общественном убийстве, жертвоприношении на благо общества в целом. Социокультурный порядок является жертвенным, жертвоприношение – первичное метафизическое зло – останавливает насилие и развивается в собственный строй. Язык и социальные коды также основываются на жертвенной логике, логике отделения и артикуляции различий, которую женщинам труднее принять, поскольку "внутри этого психосимволического порядка женщины чувствуют себя отрезанными от языка и общественного договора, в которых они не находят ни чувств, ни значений тех отношений, которые связывают их с природой, их телами, телами их детей, другой женщиной или мужчиной". Существует неустранимая, фундаментальная асимметрия между инициацией в социокультурный порядок мальчиков и девочек и статусом в нем мужчин и женщин; асимметрия, обязанная фигуре Отца, воплощающего закон и логику этого порядка. Социальная трансформация 1990-х обнажила и обрушила эту логику, вылившись в жертвенный кризис, многими воспринимавшийся как распад, цепная реакция, истоки которой уходят в 1937, 1917 или 1905 год, если не глубже. Но одновременно эта перманентная "ходынка" раскрепостила и революционизировала женщин, которые, подобно греческой Антигоне, вобрали в себя чистую негативность, стали ее воплощением, породив в результате феномен своего рода сверхкомпенсации: мимикрирующие под вооруженные до зубов и гениталий мужские, травестирующие, изобличающие и ничтожащие их в себе женские голоса. Детские, сверхсильные, сильнее урана.
Свобода отрубленной головы
Александр Бренер, Барбара Шурц. Апельсины для Палестины. – СПб.: Преодоленное искусство, 2002. – 91 с
Может быть, они установили царство Террора. Но воплощенный в них Террор исходит не от той смерти, на которую они обрекают других, а от той, на которую они обрекли себя. Ее черты они несут в себе, думая и принимая решения с грузом смерти на плечах, – вот почему мысль их холодна, неумолима и наделена свободой отрубленной головы.
Морис Бланшо
Книга ставит в тупик. Формально перед нами, вроде бы, поэзия, но назвать "Апельсины для Палестины" книгой стихов не поворачивается язык.
Почему? Потому что стихи здесь, по признанию самих же авторов, далеко не главное. Тогда что же?
Сами по себе, без теоретической рамки, каковую составляют предисловие и статья "Необходимость культурной революции", они воспринимались бы просто как восходящие к площадному театру и скоморошеству, не лишенные остроумия, хотя и тенденциозности тоже, опыты, новизна и оригинальность которых (впрочем, относительные) – в контрастном соединении "низовой", устной культуры с "высоколобым" (политэкономия, шизоанализ, права меньшинств, классовое сознание) материалом; ходульного раешника – с проблематикой cultural studies и революционной теорией; частушечной рифмовки – с экстремистскими лозунгами; обсценной лексики – с наукообразной терминологией; обличения империализма и военщины – с инвективами в адрес политического и художественного истеблишмента, от Мизиано до Пригова, от Курицына до Буша. Агитпроп; лубок; возрождение традиций пролетарской поэзии, народной по форме, интернациональной по содержанию? Почему бы и нет; претензии к подобного рода ангажированной поэзии общеизвестны: она поддается пересказу, тяготеет к иллюстративности ("вбивание готовых идеологических гвоздей"), опасно близко подходит, рискуя подменить их собой, к газетной передовице, памфлету, речевке для коллективного скандирования. Далее, и это, возможно, более весомый упрек, она остается в плоскости говорения, не порывает с дискурсивностью, не выходит за пределы актуального порядка истины; то есть пребывает в потоке господствующих стратегий вульгарной коммуникации. Такая поэзия держится на удачных каламбурах, на инерции легко запоминающегося ритма, нарочитой грубости приемов, опираясь на культ прозрачности и общедоступности. Опять-таки, почему бы и нет; можно, в конце концов, не любить стилизацию под фольклор, прямолинейность, патетику, дидактизм, предпочитать другие, не столь профанные формы поэзии и в то же время – отдавать должное юмору, лихости, изобретательности, с какой поэтическими средствами решаются внеположные поэзии задачи.
Американский президент – фашист и болван…
Азиатский президент – паршивый баран…
Латиноамериканский президент – банан…
Африканский президент – окровавленный чемодан…А сам ты, поэт, – пустой барабан!
Это хорошо; и параллелизм, и внутренние рифмы, и саморефлексия, – всё на месте. Или, в ином регистре:
Когда проект Критики и Просвещения во Франции сходит на нет,
В Газе остается надеть динамитный пояс и послать Аллаху сердечный привет!
Эти и другие строки и отдельные стихотворения вполне работают, они убедительны, даже по-своему виртуозны.
Все, однако, осложняется, как только мы переходим к предисловию и статье. Словно предвосхищая угрозу незаинтересованного, эстетического восприятия, авторы выстраивают контекст, блокирующий возможность эстетического суждения как такового. Более того, они насильственно, чтобы не сказать – авторитарно, отказывают эстетической сфере в самодостаточности, лишают ее суверенности: "Мы, вообще говоря, не верим в автономность поэзии, не верим в ее самодостаточность, мы считаем поэзию действенной лишь постольку, поскольку она включена в политический праксис и встроена в материалистическую и историческую методологию, направленную на революционное преобразование мира".
Для начала ограничимся замечанием, что действенность революционной риторики, ее эффективность сегодня не менее проблематична, чем, например, риторики традиционалистской поэзии, если, конечно, не предавать забвению (само)убийственный опыт воплощения марксизма-ленинизма в жизнь в одной отдельно взятой стране. В ряде стран. Некритическое возвращение подобной устрашающей фразеологии, воинственное бравирование ею рискуют привести к обратному эффекту: не политизировать эстетику, а эстетизировать политический дискурс. Забегая вперед, скажем, что наиболее уязвимым местом теоретической "рамки" представляется как раз отказ авторов от всякой попытки осмыслить провал коммунистического проекта в Советском Союзе или хотя бы удерживать его как горизонт размышлений. Оба текста пестрят респектабельными иностранными именами: Фуко, Грамши, Адорно, Дебор, Терри Иглтон, Лукач, Батлер, Джеймисон, Лиотар, Альтюссер… и при этом обходят молчанием Ленина, Троцкого, Сталина, коллективизацию, ГУЛАГ. Слишком неблагозвучные имена? Слишком близкий и травматичный опыт? Но именно он-то и взывает к анализу, к проработке в психоаналитическом смысле. Последствия его философского замалчивания самым трагическим образом сказываются на судьбе наследия Маркса, на наследниках Маркса.
Наше беспокойство только нарастает, если обратить внимание еще на одну деталь. В выходных данных, там, где обычно помещают название издательства, стоит: "Преодоленное искусство". На шмуцтитуле это словосочетание выделено жирным шрифтом и выглядит как уточняющий подзаголовок, относящийся к названию, но его функция, разумеется, шире. Если угодно, оно-то и задает "тупиковый" режим чтения книги, режим двойного зажима.
Каковой, возможно, а отнюдь не стихи сами по себе, и есть наиболее интересное в книге.
В любом случае, все разыгрывается между: а) предисловием; б) стихами; в) "Необходимостью культурной революции"; и г) "Преодоленным искусством".
Констатация: "Преодоленное искусство". Что это: фирма; корпорация; тандем; фракция; торговая марка? Или, может быть, проект (артистический? экзистенциальный?)… Или все это вместе, разом?
Уже преодоленное. Вот этими вот стихами, каковые, стало быть, являют собой пример, образчик "преодоленного искусства"? Не только. Но и стихами тоже? И нет и да.
Нет, потому что "стихи – это еще не всё и отнюдь не самое главное, а в первую очередь необходимы революционная теория и сопротивленческий праксис, критическая мысль и освобождающее действие".
Да, потому что "поэзия – оптимальная речевая структура для выражения анархического бунта и глубоко осознанного революционного усилия".
Итак, поэзия не самодостаточна, не автономна, она вообще "не главное"; поэзия отвергается. Но она может послужить революционному усилию, делу угнетенного класса; "поэзия – это преходящая форма исторического сознания, которую нужно мобилизовать сейчас для борьбы скапиталом и мировой нищетой"; поэзия мобилизуется (экспроприируется), тем самым становясь революционной поэзией.
Так понимаемая (экспроприированная) поэзия превращается в инструмент, инструментализируется: жест, вписывающийся в определенную идеологическую традицию, идеологический жест.