Блестящий пример подобной минус-техники – ранний шедевр "Далекий случай" (1947), дальше некуда идущая аллегория гордыни западного человека, вырастающая в аллегорию чистого ужаса. Французский лингвист приезжает в Северную Африку, чтобы описать один из диалектов магрибского арабского и тем прославиться. Он ведет себя по-хозяйски заносчиво с проводником-арабом, и тот в отместку заманивает ученого в ловушку, направляя прямехонько в логово лихих региба. "В сером утреннем свете его бесстрастно рассматривал человек. Затем одной рукой зажал профессору ноздри. Когда у того раскрылся рот, чтобы глотнуть воздуха, человек быстро схватил его язык и сильно дернул. Профессор подавился, дыхание у него перехватило; он не видел, что случилось дальше. Не мог разобрать, какая боль была от сильного рывка, какая – от острого ножа. Потом он бесконечно давился, плевался – совершенно автоматически, словно это был и не он. В уме то и дело всплывало слово "операция": оно как-то успокаивало ужас, а сам он снова погружался во мрак". Но это еще не всё. "Той же ночью, остановившись за какими-то барханами, люди вынули профессора, все еще безмысленного, из мешка и поверх пыльных лохмотьев, оставшихся от одежды, нацепили странные ремни, увешанные донышками от консервных банок. Одна за другой эти блестящие связки обмотали все его тело, руки и ноги, даже лицо, пока он не оказался закованным в круглую металлическую чешую. Когда профессора таким образом украсили, было много веселья". Превращенный в полуживотное-полуобрубок на потеху туземцам, искалеченный, безъязыкий лингвист, забывший о том, кем он был в прошлой жизни, путешествует с караваном по Сахаре, пока его не продают в городе какому-то местному вельможе. И когда того за убийство задерживает полиция и профессор обретает свободу, он видит французский календарь, но не может вспомнить, что значат буквы. И тогда в нем просыпается боль, а вместе с болью и зачатки сознания. Он крушит дом своего хозяина, а потом – бежит. Но не в комиссариат, не к французским солдатам, а обратно в пустыню: "Солдат, улыбаясь, смотрел, как скачущая фигурка уменьшается в подступающей тьме, а грохот жестянок сливается с великой тишиной за воротами. Стена гаража, к которой он прислонился, еще исходила теплом, оставленным солнцем, но лунный озноб уже наполнял воздух".
К разящей безыскусности, требующей изощреннейшего мастерства и самодисциплины, Боулз шел долго и не самым прямым путем. Но был с лихвой вознагражден за терпение. Первые два романа и короткая проза 1940-х – начала 1950-х годов снискали ему славу одного из лучших американских писателей. "Под покровом небес" несколько лет держался в списке бестселлеров и вошел в список ста лучших англоязычных романов. О его книгах восторженно высказывались ведущие литературные издания и такие знаменитости, как Теннесси Уильямс и Гор Видал. Но к началу 60-х восторги поутихли. Тому было много причин, среди которых стоит указать две. Во-первых, уехав в Танжер, Боулз свел к минимуму контакты с внешним миром и не принимал практически никакого участия в окололитературной светской жизни; он не выносил приемов, презентаций и прочих шумих, без которой невозможно поддерживать вокруг своего имени необходимый флер преуспевания, как не выносил и самого этого флера. Вовторых, герои и сам материал его прозы становились со временем все более экзотичными, чуждыми американскому читателю, чтобы не сказать неудобными. Он описывал катастрофическое столкновение цивилизаций, разрушительные для средневекового исламского уклада последствия прогресса, ведущие к исчезновению традиционной культуры и ремесел, к обнищанию населения и – в итоге – к фундаментализму и экстремизму. Кто в 1960-х мог оценить его прозорливость? Одни лишь битники, однажды признав в нем непревзойденного мастера и учителя, продолжали им восхищаться. Для широкой, что называется, публики Боулз надолго перестал существовать. Только к началу 80-х годов, благодаря переизданиям "Black Sparrow Press", его имя стало выходить из полосы забвения. (Именно в этот момент писателя и открыла в Ленинграде горстка родственных душ.) Об этом триумфальном возвращении хорошо сказал Бернардо Бертолуччи, чьи слова вынесены на обложку второго тома рассказов: "К сожалению, широкая публика с большим опозданием открывает для себя великих писателей, особенно самых сложных и, как правило, самых лучших. Публика открыла для себя Пола Боулза благодаря моему фильму "Под покровом небес", но это вовсе не означает, что он не был великим писателем. Успех у публики никогда не был доказательством величия".
Экранизация Бертолуччи заслуживает небольшого отступления. Боулз появляется там "в роли" самого себя дважды: сначала мельком, на заднем плане в кафе, а потом в том же кафе, но уже в финале, словно бы поднимаясь навстречу своей героине, тоже страннице, вернувшейся в мир живых, но потерявшей рассудок. И его закадровый голос ставит точку в этой истории, озвучивая незамысловатую истину, чью патетику скрадывает усталость старческой интонации: все на этой земле – и восход луны, и какой-нибудь полдень в детстве – случается лишь несколько раз, а мы живем так, как будто этому не будет конца. (Передаю приблизительно, потому что в книге эти слова звучат иначе и в другом месте.) Можно спорить, насколько подобное введение фигуры автора, "размыкающее" границы киноповествования "в жизнь", композиционно оправданно. В любом случае, сегодня, после смерти писателя, эти два эпизода обрели самостоятельное – символическое – значение, вне зависимости от той функции, которую они выполняют в фильме.
И еще. В начале 90-х один киноведческий журнал предложил мне написать об этой картине. Рецензия получилась восторженная (роман я, естественно, не читал), но крайне невнятная. Признаться, я и сейчас продолжаю считать, что фильм по-своему хорош, даже очень, а игра актеров выше всяких похвал. Однако не случайно Боулз остался недоволен киноверсией. В ней опущены некоторые важные сюжетные звенья, не говоря уже об отдельных персонажах, отсутствуют принципиальные для книги внутренние "рифмы" и лейтмотивы, купированы помогающие восстановить исторический и психологический подтекст детали и диалоги, а в качестве компенсации присутствует любовная сцена, в романе просто немыслимая. Кроме того, за рамками остались два основных романных кода, связанных с болезнью и смертью главного героя, – скатологический и галлюцинаторный. Они открыто переплетаются в ключевой сцене его агонии, физиологичность которой не только проливает неожиданный – брутальный – свет на название и замысел автора, но и высвечивает своеобразную "экзистенциальную космогонию", прошивающую романную ткань "с изнанки".
Серьезно пострадала и линия Кит. У Бертолуччи ее встреча с караваном кочевников и последующие перипетии решены в жанре чуть ли не святочной сказки с внезапной неблагополучной развязкой, тогда как в романе она сталкивается с кошмаром заточения, истязаний, коварства, с беспощадной логикой общинно-родового уклада. В результате акценты по сравнению с книгой оказываются смещены, и Африка с ее величественными пейзажами и туземной архаикой однозначно репрезентирует на экране "вечность", "гармонию", "красоту" в противовес болезненнонежным, рефлектирующим чужестранцам, с их суетностью, ущербностью и бессилием приобщиться к "истокам". Подобного рода некритическое превознесение всего "варварского", "первозданного", "не затронутого прогрессом" как некой "исконной мудрости", утраченной или недоступной Западу, Боулзу было чуждо, он куда более трезво смотрел на вещи – даже тогда, когда, подпав под чары "магического места", буквально грезил Марокко. Столкновение двух типов мышления, двух противоположных культур – современной, западной, и древней, укорененной в традиции, – будучи сквозной темой писателя, никогда не разрешается у него в пользу какой-либо одной стороны. Он никогда не опускается до политической басни или моралите, но использует это столкновение как событие зеркальной встречи человека с инородным в себе.
Напомню, роман вышел в 1949 году. Критики сравнивали его с романами Жене, Сартра, Камю, отмечая, что это едва ли не единственная написанная за последнее время американцем книга, которая "несет на себе печать современного опыта". Между тем, закончив роман, сам Боулз в одном из писем, с присущей ему эллиптичностью, охарактеризовал его как "любовный треугольник в Сахаре". На самом деле, конечно, это далеко не все, что можно сказать о нем, хотя фабула, действительно, укладывается в две-три фразы: американская пара, Порт и Кит Морсби, и их приятель Джордж Таннер отправляются в Сахару. Отношения Порта и Кит зашли в тупик. Кит переживает мимолетное приключение с Таннером; Порт – с арабской проституткой. Избавившись от Таннера, они продолжают двигаться в глубь Сахары, где Порт заболевает тифом и умирает. Кит подбирает караван, идущий на юг. Она становится тайной наложницей в гареме кочевника, который ее спас и теперь держит под замком, выдавая за мальчика. Когда домочадцы обнаруживают правду, она вынуждена бежать из дома. Ее "бегство" завершается безумием и насильственным возвращением обратно в Оран. В последних строках романа она вновь уходит навстречу неизвестной судьбе.
Пересказ, разумеется, не передает ни особой ауры романа, ни того танатологического драйва, которым одержимы герои. В сохранившемся наброске письма американскому издателю Джеймсу Лафлину Боулз уточнял: "Вообще-то это приключенческая история, в которой приключения происходят в двух планах одновременно: в реальной пустыне и во внутренней пустыне духа… Случайный оазис приносит облегчение от природной пустыни, но… сексуальные приключения не способны принести облегчения. Тень не спасает, ослепительный блеск становится все ярче и ярче по мере того, как путешествие продолжается. А путешествие должно продолжаться – не существует оазиса, в котором можно остаться".
Возможно, это наиболее адекватный "синопсис" книги, поскольку в нем точно схвачено совмещение двух планов, придающее роману тревожную двусмысленность. Порт и Кит определенно чего-то ищут, но чего? Что ими движет? Цель их поисков фактически никак не определена. Поначалу возникает впечатление, что вперед их толкает не желание чего-то конкретного, а неприятие обреченной западной цивилизации. (Неприятие вполне понятное, учитывая временные рамки повествования – сразу после Второй мировой войны.) Таким образом, их путешествие является поиском в той же мере, что и побегом. Порт гордится тем, что он путешественник, а не турист. Отличие одного от другого, по его словам, в том, что путешественник "может и не вернуться".
Поиск выхода из "пустыни духа" приводит к пустыне "реального" (в лакановском смысле). По мере того как путешествие продолжается, становится ясно, что Порт и Кит, вопреки своим ожиданиям, найдут в Сахаре только песок и небо, смерть и безумие.
Несмотря на обилие автобиографических мотивов, было бы опрометчиво думать, как это делают многие (особенно после фильма), что Порт – это Боулз, а Кит – Джейн. Скорее, "Под покровом небес" можно рассматривать как воображаемый эксперимент, своеобразное "что, если?", вживленное в ткань повседневного существования. Позднее писатель признавался: "Литература, по-моему, это суеверный способ удерживать ужас на расстоянии, держать зло за порогом". Такое определение литературы – как заклятия, оберега – помогает нам лучше понять непрямую, опосредованную связь "творчества" с "жизнью". Они соотносятся друг с другом в третьей, лишенной измерения "точке".
Остается добавить слова писателя, звучащие как девиз, гербом которому – вся его жизнь: "Слишком много внимания уделяется писателю и слишком мало – его труду. Какая разница, кто он и что чувствует, если он всего лишь машина для распространения идей? В реальности его нет, он – ноль, пустое место. Лазутчик, засланный в жизнь силами смерти. Его основная задача – передавать информацию сквозь границу жизни, обратно в смерть". Пол Боулз умер в Танжере в 1999 году в возрасте восьмидесяти девяти лет. С последних фотографий на нас смотрит прокаленный морщинистый лик глядящего куда-то в сторону, мимо нас, старца в клубах дыма. Недопроявленная пленка, зловещая тьма, которую ему удавалось держать на расстоянии, "на отлете", как руку с курящейся сигаретой – твоей и в то же время посторонней, ничьей.
2001–2006
Фигура умолчания
"Анна Ахматова в 1960-е годы" Романа Тименчика
Привычка видеть королей в сопровождении гвардии, барабанщиков, офицеров и всего того, что поворачивает машину в сторону уважения и страха, приводит к тому, что лицо королей, когда им случается быть в одиночестве и без свиты, отпечатывает в их подданных уважение и страх, так как в мыслях люди не отделяют их личности от свиты, с которой они обыкновенно неразлучны. <…> Пусть король будет оставлен в полном одиночестве, без всякого воздействия на его чувства, без всякой заботы на душе, без компании и развлечений, чтобы он мог думать о себе без всякой помехи, и станет очевидным, что король без развлечений – это человек, полный скорбей.
Блез Паскаль
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней – царственное слово.А.А.
Том Романа Тименчика ошеломляет блестящей эрудицией и знанием предмета. Просто-таки подавляет. Фон – все эти барабанщики, офицеры, гвардейцы – прописан настолько тщательно, что буквально окунаешься в отравленный, выпитый воздух 1950 – 1960-х. Две трети грандиозного полотна, призванного запечатлеть эпоху до и после "капризной оттепели", отведено примечаниям и экскурсам, разрастающимся в чуть ли не параллельный, самодостаточный лабиринт советского зазеркалья, который мог бы напомнить борхесовские страшные сны, множащие реальность, не будь цезаристские будни другой такой страны почудовищней любых Тлёнов.
Кого только не встретишь в этой соборной храмине: тонкошеих вождей и их жестоковыйных сподручных, дипломированных шаркунов, заезжих французиков из Бордо, партийных и литературных сановников, бывших следователей и их подопечных за одним освободившимся столиком в ленинградской распивочной (Россия Достоевского, как-никак), титульных мемуаристов из числа свиты А.А. и, так сказать, понятых по случаю, людей просто достойных и достойных во всех отношениях, будущих нобелиатов и невозвращенцев, фигурантов эмигрантской прессы, фигурантов заведенных МГБ дел, фигурантов "Записных книжек" самой А.А. с их говорящей аббревиатурой ЗК… И многое, многое другое.
Вот товарищ А. Сурков, делающий на каком-то съезде (само)убийственную оговорку: "Мы, советские писатели, работаем ради миллионов рублей… то есть ради миллионов людей!.." Вот М. Шагинян, на заседании Президиума ССП 23 июня 1953 года дискутирующая вопрос о восстановлении членства А.А. в Союзе писателей: "Слабый, чуждый нам поэт". Вот К. Симонов, перед аудиенцией в пунинской квартире спрашивающий, можно ли поцеловать руку А.А., и проворно отцепляющий от лацкана пиджака новенький орден. А вот и тот, кто этот орден пожаловал, посылающий в осажденный Ленинград самолет за "чуждым поэтом" (А.А. запомнит этот августейший жест), а позднее ревниво, как и подобает наместнику Яхве на наикруглейшей земле, требующий ответа с начальничков-чайничков: "Кто организовал вставание?" Вот жуткое стихотворение Александра Яковлевича Аронова (1934–2001), ходившее в самиздате:
Среди бела дня
Мне могилу выроют.
А потом меня
Реабилитируют.
<…>
Будет плакать следователь
На моем плече.
Я забыл последовательность,
Что у нас за чем.
Наконец, вот фраза А. Фадеева, за несколько часов до рокового выстрела подводящая итог годам преданного служения, восстанавливающая доподлинную последовательность: "Я всегда думал, что охраняю храм, а это оказался нужник" (с. 32). Тут даже не обязательно знать, что подмахивал, а что не подмахивал этот человек, кого спасал, а кого отдавал на заклание; достаточно самого этого емкого зловонного слова. А.А., увы, хаживала в это учреждение по профессиональной нужде: вела изматывающие унизительные переговоры, пеклась о проходимости цензуры, о неизбежных купюрах, заклеивала ненавистные страницы со "Славой миру", получала гонорары и прочие причитающиеся советской аристократии блага, придирчиво следила за рецензиями по обе стороны железного занавеса, терпела сама и другим велела терпеть, примеривала стокгольмский синдром, в смысле – мантию.
Едва ли Роман Тименчик хотел, чтобы у читателя остался от книги именно такой казенно-скатологический образ. Скорее, фадеевыми, озеровыми, прокофьевыми, сурковыми, симоновыми, алигер, инбер, шагинян и прочими "литературными пигмеями" он думал выгодно оттенить величие А.А. О таковом его намерении свидетельствует безукоризненно выдержанная в брезгливо-ироническом ключе интонация, задаваемая в самом начале: "Послесталинские годы А.А. прошли в четвертом по счету ее вхождении в советскую литературу, в боевую кипучую бучу соловьев на бесптичье, иногда слегка отпихивающих друг друга локтями-крыльями" (с. 12). Вопреки этому тону, а может, в том числе и благодаря ему, напрашивается совершенно идиотский, бестактный вопрос, вроде того, который Пушкин адресовал Грибоедову по поводу умницы Чацкого, мечущего бисер – и перед кем: а зачем вообще надо было входить в одну и ту же литературу так часто? После ждановского-то постановления? Да хоть бы и после XX съезда? Видимо, слишком живописным, живучим и именно что кипучим – притягательно-отталкивающим в своей ничтожности – оказался фон. То ли автор увлекся, то ли чутье и долг историка взяли верх над апологетическим заданием биографа?
Как бы там ни было, но торжествует все же задание. Вплоть до того, что с мизерабельной массовкой "высококвалифицированных графоманов" иногда сливаются и те, кто явно не заслуживает подобной участи. Тот же Пастернак, например. Причем в контексте до неприличия комичном (комичном, конечно, только ретроспективно, глядя из относительно безопасного сегодня). Речь идет о скандале с Александром Вертинским, который в гостях у Пастернака осмелился говорить о поэтах-эмигрантах и даже поднять тост не то за Родину, не то за живущих вдали от нее. В результате чего пригласивший трагического тенорка эпохи Борис Леонидович получает от царственной А.А. форменный нагоняй. В примечаниях Тименчик приводит несколько версий этого конфуза в пересказе очевидцев. Для краткости обойдемся двумя: