По обе стороны (очерки) - Елена Бальзамо 4 стр.


* * *

Если поразмыслить, мое первое "политическое" воспоминание относится к самому раннему детству, задолго до разговора о Пражской весне. Дело, скорее всего, происходит зимой, так как за окном уже сумерки. Мама, прикорнув на диване, уснула, комната, в которой мы живем, часть так называемой "коридорной системы", погружена в полутьму. Чтобы не разбудить ее, я стараюсь не шуметь и от скуки прислушиваюсь к бормочущему радио: "…героические представители трудящихся масс алжирского народа, борющихся за свободу против французских колонизаторов…". Какой это год? 1960-й? 1961-й? 1962-й?

К этому же периоду относится начало моих отношений с радиоприемником, извергавшим отвратительную смесь скрежета и скрипа, шум то возрастающий, то затихающий, который то частично, то полностью заглушал мужские и женские голоса, что-то безостановочно говорившие. Я этот скрип и скрежет ненавидела. Хотя сам предмет, являвшийся их источником, мне скорее нравился. Это был внушительных размеров ящик, посередине которого располагался глазок, постоянно находившийся в движении. Зрачок был черный, а сам он – зеленый, как у кошки, но в отличие от кошачьего глаза, зеленый сектор никогда не был полным. Довольно быстро я уловила связь между его размером и количеством скрипучих звуков: чем больше сектор, тем меньше скрипа.

Сидя перед приемником, отец непрерывно крутил ручку, пытаясь поймать нужную радиостанцию, приговаривая: ловится… не ловится… Так что занятие это в моем представлении ассоциировалось с ловлей рыбы, к которой он приобщал меня летом на отдыхе. Годы спустя я поняла, чтó это была за ловля: выражаясь высоким слогом, речь шла о вылавливании крупиц правды в разливанном море окружающей лжи.

На крючок попадались не щуки и не окуни, а – в порядке предпочтения отца – Би-би-си, Голос Америки, Радио Свобода и, когда их глушили настолько, что уже вообще ничего нельзя было разобрать, – Немецкая волна.

В эпоху, о которой идет речь, такого рода рыбная ловля была занятием относительно безопасным. В сталинские времена иметь коротковолновые приемники запрещалось, в войну они вообще подлежали конфискации, за хранение их дома сажали: шпионаж, подрывная деятельность, распространение клеветнических сведений – короче, целый набор статей Уголовного кодекса. В этом была своя логика, если вспомнить, что даже выключение "радиоточки", орущей с утра до ночи в кухне коммуналки, могло повлечь за собой печальные последствия. В 60-е годы обладание коротковолновым приемником уже не было преступлением, они даже продавались в магазинах. Народные умельцы научились добавлять еще один, 16-метровый, диапазон, на котором глушилки не действовали, поскольку этого диапазона у советских граждан быть не могло, после чего установка была готова к ловле "вражеских голосов", как их именовали с неподдельной нежностью. Само собой разумеется, что мой отец, инженер, окончивший Институт связи, тоже обладал соответствующим приемником. Свое пристрастие к вышеупомянутой рыбалке он, естественно, не афишировал, так как до самого конца советской власти слушание "голосов" не имело ничего общего со склонностью к мистике и властями не поощрялось (как, впрочем, и мистика) – ну, если не преступление, во всяком случае отягчающее обстоятельство.

Мне всегда было ясно, что рассказывать об этой рыбалке не следует. Впрочем, мне это и не приходило в голову. До определенного возраста тема меня не интересовала, а кроме того, я, наверное, считала, что во всех семьях происходит то же самое. Я не любила, когда отец садился перед приемником и начинал крутить ручку: шум меня раздражал, а смысл того, что говорили, долгое время оставался непонятен – и тем не менее услышанное, сотни и тысячи раз повторенное, навсегда отложилось в памяти: "…вы слушали сводку новостей, переходим к аналитическому обзору событий, у микрофона наш обозреватель Анатолий Максимович Гольдберг…". Голос ведущего, правильный, без малейшего акцента, тем не менее чем-то неуловимым отличался от языка, на котором говорили все окружающие. Это была колыбельная моего детства. И не только моего: для скольких детей моего поколения А. М. Г. в течение многих лет оставался чем-то вроде члена семьи, доброго домового, живущего где-то на "Западе". Этот таинственный "Запад" воплощался в его голосе, день за днем рассказывавшем жителям СССР о том, что происходит в мире и – главное – в их собственной стране.

Много лет спустя, во время перестройки, мне довелось сотрудничать с Би-би-си и по работе бывать в лондонской штаб-квартире, встречаться с сотрудниками. Несмотря на все усилия, мне никогда не удавалось установить мысленной связи между этой редакцией, похожей на все редакции мира, с людьми, которые в ней работали, и легендарным персонажем моего детства: "…у микрофона наш обозреватель Анатолий Максимович Гольдберг…".

Постепенно "вражеские голоса" сделались неотъемлемой частью повседневной жизни. С 1966 года бабушка жила с нами. Как все бывшие политзаключенные, она поначалу не имела права жить внутри стокилометровой зоны вокруг Москвы, и, как многие другие выпущенные на волю ссыльные, они с дедом по возвращении из Якутии поселились в Александрове, в пресловутых 100 км от столицы, куда ходили электрички, что уже само по себе было изрядным преимуществом. После смерти деда родителям удалось поменять комнату в александровском бараке на меньшую площадь в московской коммуналке, после чего был совершен обмен этой комнаты и нашей двухкомнатной квартиры на окраине Москвы (куда государство выселило нас из дома-коммуны близ проспекта Мира) на трехкомнатную квартиру, тоже на окраине, но уже не столь безнадежно далекой. Там мы и жили впятером (включая мою появившуюся на свет сестренку). У меня появилась своя комната, и восторгу моему не было пределов. У бабушки тоже была своя комната, въехав в которую она наверняка испытала еще большую радость. "Кроме прекрасного вида, – писала она в своих воспоминаниях по поводу московской квартиры, в которой ее родители поселились в 1914 году, – эта квартира имела для меня и еще одно огромное преимущество: у меня в ней была отдельная комната. Это было большое счастье". В течение последующих пятидесяти лет это счастье было ей недоступно – если, конечно, не причислять к отдельным комнатам тюремные одиночки. Когда она вновь обрела его, ей было уже за 60.

Так что бабушка жила с нами. Десятилетия, проведенные в нечеловеческих условиях, лишь укрепили ее изначальное отвращение ко всем видам хозяйственной деятельности. Домашняя хозяйка из нее была никакая. И это при том, что у нее были золотые руки и изобретательный ум. Пуговицу она пришить не могла, но рисовала прекрасно и вообще была отличной рукодельницей. У меня до сих пор хранятся глиняные шахматы и бусы из необожженной глины, инкрустированные кусочками синей и красной проволоки: более благородных материалов в ее распоряжении не было… А какие ажурные салфетки она вырезала из бумаги, какие прелестные мастерила безделушки, буквально из ничего: куска коры, пробки, сухих листьев… Но когда надо было встать к плите, выяснялось, что пределом ее умения было яйцо всмятку. Мне даже временами казалось, что дело было не столько в неумении, сколько в своего рода протесте, наверняка неосознанном, против выпавшей на ее долю судьбы: "Меня, как реку, суровая эпоха повернула. Мне подменили жизнь…" В результате в семье на нее были возложены обязанности политинформатора. Вернее, она сама их на себя возложила. Ежедневно она прилежно слушала "вражеские голоса", комментарии Анатолия Максимовича Гольдберга, и вечером, когда родители возвращались с работы, а я из школы или из университета, нас всегда ожидала подробная сводка. Учитывая размах политинформации в советскую эпоху – на заводах, в школах, в научно-исследовательских институтах, в домах отдыха, – меня очень забавляла мысль о том, что у нас в семье был собственный политагитатор, с той лишь разницей, что сообщаемая информация представляла собой полную противоположность официальной пропаганде.

Какое-то время мне казалось, что в каждой семье, подобно нашей, только тем и занимаются, что слушают "вражеские голоса", потому что так же обстояло дело в кругу наших знакомых. Хорошо помню коллегу отца, который с особенным удовольствием мыл вечером посуду на кухне: одной рукой он включал горячую воду, а другой одновременно настраивался на волну Би-би-си. Позже я поняла, что ошибалась, такие семьи составляли лишь ничтожный процент населения – все остальные черпали информацию из официальных источников: государственного радио и телевидения и газет.

Но само по себе, обоснованное или нет, представление о существовании некоего альтернативного пространства, на которое не распространяются официальные нормы мышления, было крайне важным: оно способствовало формированию собственного мировоззрения и поддерживало ощущение внутренней свободы, зачатками которой я была обязана родителям и школе. Я знала, что в моей семье, как и в семьях моих друзей, думают и говорят не так, как принято. Возникали два параллельных противопоставленных друг другу мира. И по мере того как внутренний расширялся и обогащался, усиливалось шизофреническое раздвоение – и теми же темпами усиливался страх.

Страх этот не был результатом реально пережитых обстоятельств; все мы жили вполне благополучной – по советским меркам – и даже относительно привилегированной жизнью столичной интеллигенции (которая сама по себе пользовалась неизмеримо большими благами, чем все остальные жители страны). Он генерировался чтением недозволенной литературы, для которой окружающая действительность служила специфическим фоном восприятия: повседневность была однообразна и бессобытийна, но в ней постоянно ощущалось присутствие чего-то страшного, угадывались произвол и насилие. В школьные годы мысленное проникновение в заповедную зону еще имело оттенок игры, прелесть запретного плода, но постепенно изучение изнанки советского бытия превратилось в потребность и вошло в привычку. Самиздат тех лет включал в себя самых разнообразных авторов: Шаламов, Солженицын, Зиновьев соседствовали с Оруэллом и Хаксли. Чтение крайне бессистемное, никто не знал заранее, какое именно произведение попадет в руки следующим. Поставщиками были коллеги и друзья отца, мои собственные друзья и приятели. Запрещенную книгу "приносили", ее следовало быстро прочитать и вернуть "принесшему". Никому и в голову не приходило спросить: "Откуда у тебя это?", таких вопросов не задавали, прекрасно зная, что так лучше для всех – меньше риска случайно скомпрометировать поставщика. В наших кругах бойко циркулировавший самиздат являлся своего рода формой общения, и даже формой ухаживания. Случалось, я ловила себя на мысли по поводу кого-нибудь из знакомых: до чего невыносимый тип, отвязаться бы – но нет, он ведь обещал мне Набокова…

* * *

Разногласия с бабушкой уходят корнями в эту эпоху. Ее приводило в отчаяние, что отец дает мне читать запрещенную литературу, и она противилась этому изо всех сил. Он же, во всем остальном любящий и послушный сын, оставался к ее протестам глух, а я продолжала заглатывать книгу за книгой.

Особенно завораживали меня мемуары бывших зэков, воспоминания, документальные и художественные свидетельства. Евгения Гинзбург, Олег Волков, Ариадна Эфрон, Анатолий Марченко… Жуткий, окутанный тайной тюремно-лагерный мир. Главной загадкой, мучившей меня, были причины стойкости этих людей: какие душевные и физические ресурсы позволили им вынести то, что выпало на их долю? Допросы, унижения, пытки, бесконечные этапы в товарных вагонах, потеря близких… Ярославская тюрьма 1937 года:

"…Вдруг я ощущаю мгновенную, но такую невыносимую боль, что на какое-то время теряю сознание. Это Сатрапюк вывернул мне руки и связал их сзади полотенцем. Как сквозь сон вижу, что на помощь к нему подоспела женщина-надзирательница. Она раздевает меня, связанную, до рубашки, вытаскивает даже шпильки из волос. Потом все сливается, и я проваливаюсь в черную и в то же время огненную бездну. Прихожу в себя от мороза. Пальцы на левой ноге закоченели настолько, что я не ощущаю их. У меня тогда получилось отморожение второй степени всех пальцев левой ноги. И до сих пор каждую зиму нога распухает и болит. Все тело мучительно ноет. Я лежу на этих низких нарах, прямо на спине, почти голая, в одной рубашке и накинутой сверху грязной шинелишке…"

Читая эти рассказы, я неизменно задумывалась: была бы я в состоянии вынести такое? Ответ был очевиден: нет. И сразу возникала череда новых вопросов: а они? Как смогли они? Благодаря чему? Где черпали они силу не только пережить этот кошмар, но и рассказать о нем? Долгое время, не находя объяснения, я утешала себя мыслью, что, если я не в состоянии понять, виной тому разница в возрасте: они – взрослые, сложившиеся люди, а я… До тех пор пока в один прекрасный день я не обнаружила, что число моих собственных лет уже сильно превысило возраст, в котором на них посыпались удары судьбы, что большинство их в тот момент было очень молодо, а некоторые вообще только стояли на пороге взрослой жизни. "Почему на долю моей матери, красивой и романтической девочки-гимназистки из Казани, пришлось так много беды, убожества, унижений? Очень редко в ее жизни была крепкая обувь и вкусная пища, надежная крыша над головой. Ей было 32 года, когда начались глумливые допросы ублюдков из НКВД, свирепость вооруженной охраны, бесконечное недоедание, бесконечная сырость и холод…" – спрашивает Василий Аксенов в предисловии к воспоминаниям Евгении Гинзбург, цитируемым выше. И сегодня причина их стойкости остается для меня загадкой.

Все эти ужасы, повторяю, существовали только в моем воображении. Школьная атмосфера одновременно обеспечивала чувство личной сиюминутной безопасности и стимулировала интерес к предметам, с которыми повседневная реальность, казалось, не имела никаких точек соприкосновения. Тем не менее уже тогда внимательный глаз мог обнаружить тонкие нити, протянувшиеся от нашей уютной жизни к миру, описываемому в запрещенной литературе.

Большинство учителей Второй школы критически относились к советской власти, и один из них даже активно участвовал в диссидентском движении. Анатолий Якобсон, литературовед, один из основателей "Хроники текущих событий", обожаемый учениками за неповторимые уроки литературы, человек-легенда, в конце концов был вынужден уволиться, чтобы не ставить школу под удар, и впоследствии эмигрировать. С другой стороны, учитель географии, гроза учеников и большой любитель немых карт, которые нам приходилось бесконечно раскрашивать, в свое время сидел в лагере (о чем мы, конечно, тогда не знали) и принимал участие в кенгирском мятеже в феврале 1954 года; в "Архипелаге ГУЛАГе" Солженицын возлагает на него часть ответственности за провал восстания. Вторая школа несомненно была единственным учебным заведением страны, где в одном пространстве учительской могли сосуществовать, ежедневно раскланиваясь, видный представитель диссидентского движения и бывший лагерник-предатель.

Первое лобовое столкновение с действительностью имело место незадолго до окончания, когда терпение властей лопнуло, и "гнездо антисоветчины и сионизма" (процент евреев во Второй школе, как среди учителей, так и среди учеников, был, естественно, сильно выше "нормы") было разгромлено. Директора и завуча уволили, учителя либо были уволены, либо ушли сами – осталась легенда, осталась плеяда блестящих ученых, бывших учеников, рассеянных по всему миру, остались воспоминания, которые годы спустя приняли форму записок, мемуаров, фильмов и телепередач.

* * *

Близились выпускные экзамены, пора было подумать о будущем и решить, куда поступать. А решить было непросто. С самого начала обучения во Второй школе я поняла, что математическая стезя – не моя. Ни физическая, ни вообще естественно-научная. Слишком велика была разница: тогда как я честно, исходя из принципа "назвался груздем, полезай в кузов", но без энтузиазма старалась удержаться на плаву, отношение к математике моих одноклассников лучше всего определялось словом одержимость. Достаточно было понаблюдать за ними на перемене. Стоило прозвенеть звонку, как все обсуждавшиеся на уроке материи немедленно улетучивались у меня из головы; у меня – но не у них. По дороге за мороженым в находившийся по соседству универмаг "Москва" (там оно стоило не 19 копеек, как в киосках, а целых 20, но было гораздо вкуснее) они продолжали оживленно обсуждать какую-нибудь теорему, останавливались посередине пути, нередко прямо на проезжей части, один выуживал из кармана листок бумаги, другой – огрызок карандаша, третий нагибался и подставлял спину, изображая стол, и дискуссия поглощала их полностью и надолго. Мои усилия сдвинуть их с места ни к чему не приводили, им было не до мороженого, не до перемены.

Таким образом, естественные науки отпадали. Оставались гуманитарные. В частности, связанные с языками, так как языки меня интересовали уже давно. Точнее, один язык, английский. Не тот, что изучался в школе, поскольку в средних учебных заведениях, за исключением спецшкол, преподавание было поставлено из рук вон плохо, и тут даже Вторая школа не была исключением. Два часа в неделю – время само по себе недостаточное, и наш учитель английского, симпатичный эксцентрик, являвшийся на уроки с термосом кофе и неисчерпаемым запасом политических анекдотов, видимо, изначально решил не нагружать наши и без того перегруженные юные головы сомнительного качества знаниями. Нет, в этих занятиях не было ничего привлекательного, другое дело – частные уроки, на которые я ходила, как на праздник.

Раз в неделю я являлась на дом к молодой преподавательнице из Иняза; мы занимались два часа, и каждый из этих уроков представлялся мне своего рода ящичком волшебного шкафа: какой ни выдвинешь – внутри сокровище. Английский язык разворачивался во всем своем великолепии, постепенно выявлялись его музыкальность и богатство, прояснялась внутренняя логика, неповторимое сочетание закономерного и случайного, свойственное в разных формах каждому языку и делающее их подобными живым организмам. В отличие от естественных наук, которые я усваивала, по-настоящему не ассимилируя, гуманитарные можно было не только понять, но и переварить, усвоить, а потом создать из усвоенного что-то новое. Однако, остановив выбор на изучении языков, я по-прежнему не имела ни малейшего представления о том, что конкретно с ними делать, и даже не рассматривала их как возможность доступа к информации иными способами недоступной – все это пришло много позже. Мной двигала общая любознательность, желание расширить кругозор.

Назад Дальше