Впереди идущие - Алексей Новиков 16 стр.


Смятенный грешник поглядел на нее с удивлением. Он готов был принять любое возмездие, но не мог понять одного: как можно мешать сюда их любовь?

– Вот и нет нашей любви, – еще раз повторила Наташа и смолкла.

Она могла казнить его, и он принял бы любую казнь. Вместо того она казнила их любовь.

В тот же день Наташа заболела.

Похудевшая, печальная, Наталья Александровна бродила по дому, как тень. Все чаще остается Сашка с нянькой. Все нянькины морщины он знает, все ее сказки наизусть помнит. И становится ему скучно.

– Мама! – Сашка бросается навстречу матери: теперь-то наслушается он сказок!

Наталья Александровна молча ласкает сына. Сашка терпеливо ждет. Потом вежливо напоминает:

– Ну, мама!

– Что тебе, Шушка?

– А куда пошла царевна? Помнишь?

– Вот и пошла она, Шушка, в далекое, светлое царство.

– К царевичу, – подсказывает Сашка.

– К царевичу, – соглашается Наталья Александровна. – "Спаси меня, премудрый царевич, от злых людей!" Вот шла царевна и шла, и как вошла в светлое царство, тут и заблудилась.

– Насовсем? – пугается Сашка. – Да ну же, мама! – торопит он. Даже нянька и та знает, что спасет царевну премудрый царевич. Уже слышится в лесу конский топот.

Сашка оглядывается. А мать опять ушла.

Тихо проходит Наталья Александровна подле кабинета мужа. Герцен прислушивается – шаги затихают. Прошла мимо, мимо! Охватил в отчаянии голову руками.

Они научились не касаться происшедшего. Тогда приходило обманчивое успокоение. Иногда утро заставало их за мучительным разговором, начавшимся с вечера. Впрочем, и утра не было.

Наташа ни в чем не упрекала мужа. Эта маленькая, хрупкая женщина молча приняла удар. Может быть, теперь и настало время, чтобы ей устраниться?..

За окнами тревожно шумели липы. Осень обрывала с них пожелтевшие листья. Москвичи начали съезжаться с дач.

Как-то в сентябре Герцен заехал к Грановскому. Тимофей Николаевич был расстроен.

– Читал? – спросил он, указывая на сентябрьскую книжку "Отечественных записок".

– Что же могло тебя огорчить?

– Не понимаю я Виссариона, вернее, перестаю понимать.

Грановский раскрыл статью Белинского "Литературный разговор, подслушанный в книжной лавке" и, слегка заикаясь от волнения, стал читать вслух:

– "Неужели в иностранных романах и повестях вы встречаете все героев добродетели и мудрости? Ничуть не бывало. – Тимофей Николаевич сделал паузу и продолжал читать с особым ударением: – Те же Чичиковы, только в другом платье: во Франции и в Англии они не скупают мертвых душ, а подкупают живые души на свободных парламентских выборах! Вся разница в цивилизации, а не в сущности. Парламентский мерзавец образованнее какого-нибудь мерзавца нижнего земского суда, но в сущности оба они не лучше друг друга…"

– Ну, что скажешь? – спросил Грановский, откладывая журнал.

– Всей душой радуюсь за Белинского. Ему принадлежит, как всегда, важная мысль: Чичиков, порожденный нашей жизнью, воплощает чичиковщину, давно присущую западному миру.

– А я, – перебил Грановский, – дивлюсь Белинскому и скажу: не могу понять, чего он хочет. Помилуй, если мы, пребывая в нашей российской гнусности, будем охаивать парламентский строй и говорить о продажных выборах в Европе, где найдем тогда пример для России? Надо вовсе потерять чувство российской действительности, чтобы, коснувшись европейского уклада, написать: "Вся разница в цивилизации, а не в сущности". Опрометчиво и недальновидно высказался Виссарион Григорьевич!

– Я же подписываюсь обеими руками под каждым его словом!

Грановский взглянул на гостя с беспокойством, но Герцен не колеблясь продолжал:

– Нет нужды играть в прятки с истиной. Там, где властвуют деньги, все подчиняется закону купли-продажи. Пусть младенцы верят в эту свободу.

– А весь прогресс, завоеванный Западом, прикажешь скинуть со счетов? И только потому, что где-нибудь бесчестие нагло воспользовалось правом, предоставленным гражданину? – Грановскому трудно было сохранить обычную свою мягкость. – Какое огульное и поспешное суждение!

– Нимало, Грановский! В том и заслуга Гоголя, что он показал нам приобретателя, начинающего свой путь в России, а на Западе приобретатели давно управляют государственной машиной. Белинский только расширил и правильно истолковал мысль, которую не досказал Гоголь. Поверь, наши Чичиковы тоже сменят свои кафтаны на европейские фраки, и тогда…

– Да сейчас-то чего хотите вы, безумцы? Вместо того чтобы искоренять нашу азиатскую дикость, вы охаиваете те порядки, которые еще надолго останутся для нас недосягаемым идеалом. Как не понять такую простую истину?

Грановский был взволнован не на шутку.

– Неистовому Виссариону видится революция. А в России еще печатают объявления о продаже живых людей. Я тщетно хотел вернуть Белинского к историческому мышлению. Но ему угодно оставаться фантазером. Остается умыть руки.

В кабинет вошла Елизавета Богдановна. Грановский встретил жену извиняющейся улыбкой.

– Прости, если мы опять расшумелись. И даю слово, не буду больше тебя тревожить.

Разговор оборвался…

Случись такой разговор раньше, Герцен непременно рассказал бы о нем Наташе и, может быть, размышляя вслух, сам бы развеял свои тревоги: неужто даже с близкими друзьями придется когда-нибудь столкнуться?

Глава тринадцатая

"Для нашего времени, – писал в "Отечественных записках" Белинский, – мертво художественное произведение, если оно изображает жизнь для того только, чтобы изображать жизнь… Наш век решительно отрицает искусство для искусства, красоту для красоты".

Но разве точно так же не звал Александр Герцен и философию спуститься с облаков на землю?

Далек от жизни малый дом на Сивцевом Вражке. Как было не позавидовать Виссариону Белинскому! Он так и не ехал в Москву, но появлялся в каждой книжке "Отечественных записок".

Борьба вокруг "Мертвых душ" обострялась. Московские друзья Гоголя начинали новый поход за присвоение писателя. Застрельщиком оказался на этот раз Константин Аксаков. Он выпустил брошюру о "Мертвых душах", в которой приписывал Гоголю странную роль: будто бы автор "Мертвых душ" возродил величие древнего эпоса. Обличитель мертвых душ был представлен читателям чуть ли не современным Гомером. Это было нелепо, но восторженное величание Гоголя в столь мало подходящей ему роли должно было послужить обличению ненавистного Запада. Константин Сергеевич Аксаков торжественно провозглашал: в то время как на Западе роман выродился в ничтожную повесть, на Руси своебытно возрождается великий эпос. А далее открывался полный простор мистическим провидениям московского пророка о содержании будущих частей поэмы Гоголя.

Белинский показал всю нелепость этих песнопений, но поделился с читателями своей тревогой. Наступило время прямо сказать о той непосредственной силе творчества Гоголя, которая составляет пока величайшее его достоинство, но отводит ему глаза от идей и нравственных вопросов, которыми кипит современность.

К статье было сделано Белинским обширное примечание. Он обещал читателям подробный разбор сочинений Пушкина, за этим разбором последует разбор всех сочинений Гоголя – до "Мертвых душ" включительно; далее – разбор сочинений Лермонтова. Все эти разборы составят как бы одно критическое сочинение. Историческая и социальная точка зрения будет положена в основу этих статей. Поговорить будет о чем! – закончил Белинский.

– Еще бы! – откликается Герцен, читая "Отечественные записки", и снова завидует Белинскому. Если бы приехал он в Москву! На свете есть только один человек, которому можно до конца открыть душу.

Но Белинский не ехал. Конечно, его держала в Петербурге спешная работа для журнала. Но только ли работа мешала поездке? Ехать в Москву – это значило прийти к Марии позвать ее, такую же одинокую, как и он сам: "Будем вместе!" А имеет ли на это право человек, изнуренный болезнями, над которым висит страшное слово – чахотка? Имеет ли право на семейный очаг поденщик пера, заработок которого зависит от того, сможет ли он подняться с постели и встать за рабочую конторку? Может ли он звать Мари в это будущее, такое неверное, что и назвать его будущим можно не иначе как с горькой иронией?

Работа отгоняла тревожные мысли; работа давала возможность убедить себя самого: нет никакой возможности ехать в Москву.

Но стоило себя в этом убедить, как холодела душа. Неужели так и суждено ему мыкаться бездомным бобылем?

А в Москве он прежде всего привел бы Мари к Герценам: "Смотрите, Мари, как полно и разумно могут быть счастливы люди, нашедшие друг друга!" Потом подвел бы нелюдимую Мари к Наталье Александровне: "Подарите вашу дружбу Мари! Нет на свете дружбы нужнее и надежнее, чем ваша!" – в этом никогда не сомневался Белинский с того дня, когда узнал Наталью Герцен.

Виссарион Григорьевич мечтал, потом вздыхал, потом принимался за работу. И все больше кашлял от осенней непогоды.

В Петербурге никогда не поймешь, льют ли еще осенние дожди или уже сыплется с невидимого неба такой же мокрый снег.

Не то в Москве. Конечно, зиму нигде не зовут. А коли пришла, делать нечего – милости просим! Белешеньки стали московские улицы, громоздится сугроб на сугроб, а зиме все мало: не хотите ли, люди добрые, отведать морозцу?

Вся твоя воля, матушка зима. Известно, от мороза и кровь лучше играет! И сами подбрасывают дровишек в печь: так-то оно надежнее.

Клубятся сизые дымки над снежными просторами; из окон спозаранку ложатся поперек улиц дрожащие желтые тени; за скрипучими калитками брешут сторожевые псы. Но чу! Летят по первопутку крылатые тройки: к Яру, к цыганам!

Кому – цыгане и шампанское в серебряном ведерке со льдом, а кому – одна вековечная дума: долго ли, зима, будешь лютовать?

Молчит, захлопотавшись, зима, а из ночной мглы мчатся ведьмы-вьюги. Они теперь все заметут, – эх, жги, говори!

В поздний ноябрьский вечер в дневнике Александра Ивановича Герцена появилась новая короткая строка: "Писал статью о специализме в науке". А вот и самая статья: "Дилетанты и цех ученых".

Александр Иванович пишет, не поднимая головы, – перо не успевает за мыслью. Да и не к чему ему отрываться от рукописи. В кабинете нет, как бывало, Наташи. А может быть, вьюга-ведьма, разыгравшись, гукает в печную трубу: "Нет на свете никакой любви, нетути!"

Сотворить бы Наташе, как в прежние годы, молитву, но и молитвы теперь нет. Вместе с Александром ушла она от наивной девичьей веры. А новая вера в свободного человека тоже разбилась.

В комнату неслышно вошел Александр Иванович:

– Не спишь, Наташа?

– Не спится… – Посмотрела на мужа долгим взглядом. – Помнишь, когда ты привез меня ко Владимир, мы проговорили всю ночь…

– А утром тебе прислали розы. Помнишь?

– Да, розы… – повторяет Наташа и задумывается. – Ты опять из-за меня оторвался от работы. Ну, ступай, я не хочу тебе мешать.

И опять допоздна горит свет в кабинете Александра Ивановича. Без остановки бежит по бумаге перо. Горе вам, цеховые ученые, покорные слуги предрассудков!

Но кто же он такой, этот цеховый ученый? Это величайший недоросль между людьми. Такой ученый теряет даже первый признак, отличающий человека от животного; он боится людей, он отвык от живого слова. Такие ученые – это чиновники, это бюрократия науки, ее писцы, столоначальники, регистраторы. Искалеченные сами, они калечат юношей, вступающих в науку. Юношей вталкивают в бесконечные и бесполезные споры; бедняги мало-помалу забывают все живые интересы, расстаются с людьми и современностью; они привыкают говорить и писать напыщенным и тяжелым языком касты, считают достойными внимания только те события, которые случились за восемьсот лет.

Когда Герцен уезжал из дома, Наташа приходила в кабинет, зажигала свечи, читала неразборчивые черновики.

Она всегда знала, что Александра ждет большое поприще. Слава богу, он снова работает. А она, устраненная из его жизни, больше не будет ему мешать. Наташа совсем не думает о себе, у нее нет будущего, только прошлое. Это прошлое и будет она хранить как святыню.

Погасит свечи и опять уйдет к себе. Но трудно, очень трудно жить прошлым. По какому-нибудь неотложному делу Наталья Александровна опять зайдет в мужнин кабинет, заглянет через плечо в его рукопись.

– Наташа!

Он возьмет ее руку и надолго задержит в своей. Рука у Наташи такая же холодная, как была когда-то, когда она пришла к нему, узнику, в Крутицкие казармы…

– Наташа!

А вместо того начинается мучительный разговор, и оба, обессиленные, никнут.

Однажды, заглянув в рукопись мужа, Наташа прочла знакомое имя: Гегель. Герцен коснулся Гегеля в той же статье, в которой завершал бой с цеховыми учеными. Не потому, конечно, что причислял к ним великого мыслителя. Но и на Гегеле ясно сказались приметы времени:

"Гегель часто, выведя начало, боится признаться во всех следствиях его и ищет не простого, естественного, само собой вытекающего результата, но еще чтобы он был в ладу с существующим…"

Так писал о властителе дум Европы русский отставной чиновник, самозванно ворвавшийся в царство философии. Александр Герцен увидел смелость философских посылок Гегеля и удивительную робость его выводов.

Герцен отвел Гегелю его историческое место и смело пошел к будущему. Пусть незваный и непрошеный пришел он в философию. Он послужит истинной науке, рождение которой предвидит.

Часть третья

Глава первая

У классной дамы московского института благородных девиц Марьи Васильевны Орловой есть заветная шкатулка, в которой хранит она драгоценности. Здесь нет ни золота, ни бриллиантов. Аккуратно сложены старые письма от институтских подруг. Разлетелись подруги по белу свету, повыходили замуж, обзавелись семьями, а ей, Мари, оставили восторженные письма. Вот, собственно, и все, что уцелело у Мари от юности.

Хранится с недавнего времени в заветной шкатулке еще список поэмы "Демон", присланный из Петербурга, и письмо, написанное той же рукой.

Перечитает Мари письмо, заглянет в "Демона" и надолго задумается: господи, что же в ее жизни произошло?

Смутно вспоминаются детские годы в отчем подмосковном доме. Отец ее, незадачливый сельский священнослужитель, водил излишне тесную дружбу с языческим богом Бахусом и за то был гоним духовным начальством.

Когда кончились для Марьи Васильевны годы учения, она стала мыкаться по барским домам в звании гувернантки. Хлеб, зарабатываемый собственным трудом, оказался не менее черствым, чем тот, который вкушала она в родительском доме. Судьба впервые улыбнулась ей, когда она получила место классной дамы в том самом институте, в котором когда-то рассталась, рыдая, с беспечными подругами.

Конечно, московский Александровский институт не шел в сравнение, скажем, с петербургским Смольным институтом, куда запросто ездили и император и императрица. В Смольном воспитуемые девицы считались между собою знатностью с большим знанием родословных. В московском институте питомицы набирались с бору да с сосенки. И начальницей в этом институте была не титулованная и кавалерственная статс-дама, а просто мадам Шарпио.

К мадам Шарпио заезжали гости – покровители просвещения. Но если гостем был даже сановник-звездоносец, то из отставных, живущих на покое в Белокаменной. Дамы, приезжая с визитом к начальнице института, рассказывали последние новости из петербургских сфер, но, увы, дошедшие до них из вторых или из третьих рук.

Мадам Шарпио восполняла досадные изъяны действительности строгим соблюдением этикета. Когда приезжали в институт почтенные особы, высокой честью для классных дам было приглашение к начальнице – разливать чай.

Марья Васильевна Орлова удостаивалась этой чести, быть может, чаще, чем другие.

Когда гости разъезжались, Марья Васильевна уходила в свою комнату, похожую на монастырскую келью; от уныло окрашенных казенных стен веяло сверкающей чистотой и холодом.

– Кто был у мадам Шарпио? О чем говорили? – нетерпеливо расспрашивала Марью Васильевну младшая сестра Аграфена, жившая при ней.

Аграфене Васильевне всегда казалось, что Мари принесет от начальницы удивительные, неслыханные новости, после чего переменится вся жизнь.

Вместо ответа Марья Васильевна снисходительно улыбалась и ласково гладила взбалмошную головку Аграфены.

Мари давно ничего не ждала. Чего ждать девице-бесприданнице, которой исполнилось – страшно сказать – тридцать лет! Правильные черты лица Мари приобрели чуть заметную суровость; на тонких губах стала реже появляться улыбка.

Будущее, казалось, не сулило Мари ни надежд, ни огорчений.

И вдруг… Впрочем, это случилось совсем не вдруг. У Мари была подруга, тоже мыкавшаяся в гувернантках. Брат подруги, студент Московского университета, дружил со многими молодыми людьми. Среди них был молодой человек, не то угрюмый, не то стеснительный, с редким именем Виссарион. Было известно, что Виссарион Белинский участвует в журналах; порой Мари приходилось о нем слышать и даже читать его статьи. Впрочем, все это не имело никакого отношения к тому миру, в котором жила Мари.

В этом мире все определялось расписанием уроков, дежурствами в классах и дортуарах, посещением церкви с воспитуемыми девицами да время от времени неотложной заботой о починке платья или башмаков. И вся жизнь в институте звала к нерушимому порядку. Только почему-то, когда Марья Васильевна разливала чай у мадам Шарпио, гости начальницы иногда казались ей нестерпимо скучными. Сама мадам Шарпио понятия не имела о том, в каких страстных порывах бесплодно сгорает, душа Мари, так ловко хозяйничающей за чайным столом.

Молодой человек с редким именем Виссарион сначала не занимал места в ее мечтах. В этих мечтах все было так неопределенно и странно, так светло и непривычно, так беспокойно и радостно, а потом так тревожно и томительно, что Мари ничего не могла понять. Может быть, она заболевает?

Институтский медик выслушивал ее жалобы на переутомление, на расстройство нервов и прописывал холодное обливание по утрам и успокоительные капли перед едой. Он всегда будет повторять этот рецепт, равнодушный эскулап, ничего не знающий о томлениях поздней девичьей весны!

Виссарион Белинский переехал в Петербург. Слухи о его деятельности в "Отечественных записках" стали доходить до Мари и чаще и определеннее, а встречи стали еще более случайны и редки. Только однажды им пришлось разговориться.

Белинский заинтересовался преподаванием в институте русской словесности. Разговор повернулся к Пушкину. Говорил, конечно, Белинский, а Марья Васильевна слушала. Однако они даже поспорили о пушкинской Татьяне. Марья Васильевна стояла на том, что главное в жизни – долг перед богом и людьми. Виссарион Григорьевич говорил о святой свободе чувства. Как всегда, в споре он ужасно горячился. Ну и что из того?

Даже Аграфена, вечно ожидавшая каких-то чудес, пропустила рассказ сестры мимо ушей. Она сделала вид, что ничего не замечает, и тогда, когда Мари решилась на безумство и послала в Петербург вышитый ею бумажник.

Пожалуй, и "Демоном" Аграфена завладела раньше, чем пришла в себя Мари. Аграфена осталась совершенно равнодушна к коварным речам обольстителя Тамары. Аграфена Васильевна больше всего хотела добраться до тайного смысла аллегорической посылки. Но что могла объяснить Мари?

Назад Дальше