Соответственно, в эссе пересматривается традиционное мнение о кризисе, творческом и психологическом, постигшем автора "Горя" после декабрьского восстания. По мнению Голлера, Грибоедову просто не хватило времени, не хватило судьбы отыскать художественную форму для своих новых замыслов и прозрений.
Спорно? Конечно. Интересно? Чрезвычайно, тем более что Голлер отстаивает свое видение убежденно и страстно, подтверждая его скрупулезным анализом текста и исторического фона.
"Контрапункт, или Роман романа" – пространное и проникновенное рассуждение о "Евгении Онегине", о его новаторстве, о творческих принципах и философии жизни Пушкина, об особом психологизме романа, растворенном в его композиции.
Эссе полнится тонкими наблюдениями над поэтикой и семантикой "Онегина". Автор развивает здесь взгляд на произведение как на особую, ранее не встречавшуюся в отечественной литературе художественную структуру, с драматургической и "музыкальной" разработкой главных тем, открывшую новые пути русскому роману.
Очень плодотворна идея о центральной позиции в романе фигуры Автора, то сливающегося с А. С. Пушкиным, то отделяющегося от него, то отождествляющегося с Онегиным или Ленским, то дистанцирующегося от обоих. По ходу развертывания сюжета Автор постоянно меняется: он спорит с собой, от чего-то отказывается, что-то в себе пересматривает, преодолевает. Противоречивость, чуть ли не ртутная подвижность образа Автора, интенсивность отношений и переходов между ним и другими персонажами создают в романе удивительный контрапункт голосов и точек зрения.
Голлер приходит к заключению: Ленский и Онегин в романе – суть олицетворения разных фаз единого жизненного цикла, разных начал, которые сменяют друг друга – а иногда сосуществуют и борются – в духовном пространстве личности. Ленский – юность, возраст любви и поэзии, верность мечте, идеалам. Образ Онегина знаменует собой не просто зрелость, с присущими ей опытом, искушенностью, но и наступление прозы жизни на человеческую душу, почти неизбежную "амортизацию" последней в борьбе с обыденностью. Не случайно дуэль героев трактуется в "Контрапункте" как "убийство юности в себе".
Главное достоинство "Контрапункта", на мой взгляд, в том, что здесь подробно и предметно анализируется тот атрибут пушкинского творчества, который расплывчато именуют протеизмом. На всем движении художественной мысли "Онегина" выявляется устремленность Пушкина к "общему жизни" в разных ее фазах, ипостасях, превращениях. Голлер подчеркивает поразительное умение поэта отождествляться с отдельными "бытийными проекциями", выявлять их с исчерпывающей полнотой и выразительностью – и тут же или вскоре обнаруживать относительность данного состояния, данной истины, возможность иных, дополняющих или альтернативных, вариантов.
Завершающий фрагмент триптиха – работа "Лермонтов и Пушкин", в свою очередь сложносоставная. В собственно литературной ее части автор весьма проницательно прослеживает отношение Лермонтова к личности и творчеству великого предшественника, которое, разумеется, вовсе не укладывается в схему почтительного ученичества.
Опираясь на анализ ряда стихотворений, "Тамбовской казначейши" и, конечно же, "Героя нашего времени", Б. Голлер показывает, как Лермонтов формировал и утверждал собственную эстетику, отталкиваясь от найденного Пушкиным, пародируя его, вырываясь из гравитационного поля пушкинского гения. Цель Лермонтова – изображение дисгармоничного внутреннего мира человека постромантической поры, эпохи рефлексии и "безочарования". При постоянном диалоге, параллелях и перекличках с Пушкиным Лермонтов отстаивал правоту собственного мировидения – гораздо более горького и трагичного, нежели пушкинское. Голлер формулирует вызывающий тезис: Лермонтов – первый экзистенциалист в русской литературе, он – "антиницшеанец до Ницше".
Вторая, биографическая часть этого исследования, озаглавленная "Две дуэли", являет собой очередную попытку разобраться в запутанных обстоятельствах, приведших великих поэтов к трагическому концу. Основ ной посыл тут следующий: между дуэлями Пушкина и Лермонтова очевидна корреляция, хотя "агентами зла" в обоих случаях могли выступать не "правящие круги", а вполне определенные группировки аристократического общества, например, компания блестящих кавалергардов братьев Трубецких. И мотивы их могли быть не столько идеологическими, намеренно "антипрогрессистскими", сколько частными, личностными, хотя от этого ничуть не более приглядными. Автор "Двух дуэлей" убежден: Лермонтова подвели под пулю Мартынова те же люди, которые послали Пушкину пресловутый "пасквиль". И мстили они Лермонтову за слишком прозрачный, "адресный" намек в последних шестнадцати строках его знаменитого "На смерть поэта".
Пора подвести итог. Бориса Голлера, пользуясь терминологией пушкинского времени, можно определить как литературного старовера, а по-нынешнему – как человека до-постмодернистской выточки. Он четко различает действительность и текст, жизнь и литературу, веря в достоинство последней, в то, что занятие литературой – самое важное и интересное занятие в мире.
Сегодня, в начале третьего тысячелетия новой эры, как-то не принято оглядываться назад. Зачем – ведь так привольно глазеть по сторонам или вперять взор в туманное и манящее будущее. Тексты же Голлера побуждают нас, затрачивая интеллектуальные усилия, сосредоточенно вглядываться в прошлое. Они пробуждают ностальгию по Истории.
Сегодня обращаться к истории, искать в ней вдохновение, уроки, истину – значит идти против моды и течения. Но Голлер этого не боится. Он занимается археологией культуры, извлекая осколки ценностей и смыслов из-под завалов идеологических схем, предрассудков. Поэтому его тексты – не самое легкое чтение. Может быть, исторические раскопки писателя, как и его анализ сегодняшней ситуации театра, и вправду несвоевременны. Но если так – то тем хуже для нашего времени.
2004–2014
Сменные оптики Андрея Битова
Что ни говори, а Андрей Битов – один из самых широко и свободно мыслящих среди всех прозаиков, писавших и печатавшихся в советском пространстве в советскую же эпоху. (Подчеркиваю – свободно, а не "свободомыслящих", потому что он всегда избегал прямолинейного диссидентства, клинча с официальной идеологией.) Это и дает основания взглянуть на его прозу сквозь "концептуальные очки", проследить в ней развитие и смену неких общих парадигм.
Битов, с самого начала своего пути, отличался от многих тем, что давал себе труд и волю не только рассказывать и описывать, но размышлять – параллельно фабуле и вокруг нее – на сопутствующие темы, то достаточно расхожие, то по тогдашним временам вполне нетривиальные. Тем самым он придавал своему "творческому лицу" необщее выражение заинтересованной задумчивости. Жизнь разворачивалась перед ним чередой загадок, секретов, стимулировавших усилия интеллекта и воображения.
Вспомним – на рубеже 50–60-х годов из-под его пера выходили не слишком притязательные зарисовки из жизни детей, подростков, половосозревающих юнцов, с импрессионистической фиксацией явлений их внешней и внутренней жизни. Главным там было обнаружение самопроизвольной активности становящейся личности. Факты и предметы объективного мира обволакивались клейким веществом рефлексии. Страницы ранних рассказов и повестей Битова – "Бабушкина пиала", "Большой шар", "Но-га", "Такое долгое детство" – напоминают ленту осциллографа, отмечающего самые легкие душевные движения и дрожания героев. Игнорируя нравоучительные и мобилизующие клише соцреализма, Битов под сурдинку воспевал tabula rasa, неопытность и жадность к обучению, чуткую отзывчивость души на притягательные мелодии жизни.
Со временем эта вибрирующая, желеобразная масса психологической реальности начинает кристаллизоваться вдоль нескольких главных осей. Нерасчлененное единство с миром, детское доверие к его гармонии сменяются предощущениями противоречий, тайн, острых соблазнов. В поле осознания его юных персонажей входят боль, страх, возможность несправедливости, предательства, наконец, смерти. Битов очень убедительно и наглядно изображал в своей ранней прозе процессы формирования субъективного опыта: самонаблюдение, сопоставительное обнаружение своего в чужом и чужого в себе, картографирование сложного рельефа жизненного пространства, предметного и духовного.
Существенно то, что Битов, будучи еще молодым писателем, не ограничивался запечатлением, даже самым проникновенным, психологической эмпирики. Его уже тогда влекло к обобщениям, к постижению закономерностей и констант "феномена человека", системы координат, в которой происходит броуновское движение человеческих частиц…
Сами его юные герои упоенно резвились на зеленых лужках житейских обстоятельств и возможностей, открывали в себе новые потребности и способности, новую чувствительность, они восхитительно поглощены собой и своим существованием, своими напряженными отношениями с родителями и друзьями, с начальством (на производстве, в институте, в армии), со своими первыми женщинами. Они – в лихорадке освоения мира…
Автор же, обретающий зрелость и проницательность, не только соучаствует и сочувствует героям, но и оценивает их со стороны, с некой возвышенной и отстоящей наблюдательной точки. И начинает проникать в их человеческую суть, залегающую под покровом мельтешащих обстоятельств. Он, таким образом, незаметно вступает в пределы антропологии – области знания о самых общих основаниях и проявлениях человеческой природы. Каковы же, по Битову, существенные определения человека – по крайней мере, того, которого он наблюдает в повседневном опыте: сверстника, современника?
Сходство разных его молодых героев – безымянного рассказчика в "Бездельнике", Лобышева из "Пенелопы", Сергея из "Жизни в ветреную погоду" – в некой аморфности и пластичности личностного начала, охотно принимающего предлагаемые формы. Это все – "человеки без свойств" (пусть и не в том смысле, который придавал этому определению Музиль). Они подвижны, податливы к соблазнам, собственным капризам и внешним влияниям. В этих натурах отсутствует стержень – характера, убеждений, морали или жизненной цели. Они "относительны" – то есть легко увязают в паутинах связей и отношений, встречающихся на их пути. Им ничего не стоит изменить себе, потому что "себя"-то они и не знают, а возможно, и не имеют. Даже "друг детства" Генрих Ш., к которому автор "путешествует", вулканолог и сорвиголова, тоже выступает скорее героем эффектного жеста, чем сильной и независимой личностью.
Заметим, что Битов, вполне ясно обнаруживая неслучайную и не чисто возрастную природу этих личностных свойств, вовсе не спешит как-то к ним "относиться" – критиковать, выявлять причины, предлагать исправления. Принимайте этих людей такими, какие они есть, – и делайте с ними что хотите. Автор, во всяком случае, их прекрасно понимает, чувствует свое родство с ними. Он – антрополог-любитель, но никак не проповедник или прокурор.
В эти годы начинается работа над разрастающимся с годами романом "Улетающий Монахов". В новеллах, образующих "Улетающего Монахова", Битов занят по большей части каталогизацией обретенных "сведений о человеке", о его трудах и днях.
Алексей, сквозной герой "романа-пунктира", предстает тут в последовательности своих возрастных воплощений. Он взрослеет, обзаводится жизненным опытом, семьей, карьерой, но на всех стадиях сохраняет – наряду с подаренными ему автором от своих щедрот остротой восприятия и живостью реакций – зависимость от обстоятельств, некую инертность и леность души. Последняя по большей части пребывает в уютной дреме, лишь изредка нарушаемой обжигающими пробуждениями.
При этом довольно стандартные и как бы случайные житейские виражи ввергают его порой в состояния пограничные, чреватые метафизическими вопросами и прозрениями: "Алексей закрыл книгу. Странно было ему. Он что понял, а что не понял, про бога он пропустил, но рассуждение о том, откуда же любовь: не от любимой же, такой случайной и крохотной, и не из него же, тоже чрезвычайно небольшого… – очень поразило его".
Отметим этот значащий момент. Здесь в художественном мире Битова впервые проступает возможность религиозного мироощущения. Алексей, как и другие герои писателя, порой остро ощущает свою малость, случайность, ущербность. Компенсировать это чувство "недостаточности" может лишь представление о неизмеримо более высоком и мощном бытийном начале.
Да и в умонастроении самого автора улавливается такой примерно поворот мысли: не может быть, чтобы эта вот смешная, мелкая, конфузная жизнь и была – все! Должен существовать совершенный образец для этой скверной, искаженной копии! И, кроме того, нужно какое-то нездешнее, нематериальное прибежище, где можно укрыться от собственного неблагообразия, отдохнуть от него в надежде на милость, на чаемое преображение и воскрешение.
Здесь не место в который раз останавливаться на неоспоримых литературных достоинствах прозы Битова, но несколько слов все же добавлю. Автор "Улетающего Монахова" уже "артист в силе", до блеска отшлифовавший свою расплывчато-каллиграфическую манеру. Секрет воздействия его прозы – в кружевной описательности, достаточно дырчатой и воздушной, дышащей, взывающей к со-ощущению, со-вспоминанию, к заполнению намеренных пустот опытом самого читателя. Концентрические кружения, последовательные приближения к сути иногда перемежаются разительно точными наблюдениями и проникновениями. Пристальное, сквозь лупу, вглядывание в оттенки мыслей и ощущений завершается широким обобщающим жестом. Писатель умело вводит в свою палитру гомеопатические дозы платоновского стиля, используя филигранные смысловые и синтаксические сдвиги, слегка меняя наклон образных конструкций…
А рядом, в параллель, выстраивался главный опус Битова – "Пушкинский дом", увенчавший триумфальным образом его раннее, свежее творчество. Материал вдруг идеально совпал с манерой, интимно близкая, выношенная тема пересеклась с носившимися в воздухе (скорее западном, чем российском) концептами повествования – и возник роман-взрыв, роман-миф. Только что и взрыв занял долгие и сакральные семь лет (1964–1971), и миф наращивался послойно, в том числе и кропотливыми усилиями самого автора.
Дом этот с главным его "насельником", Левой Одоевцевым, оказался причудливой архитектуры и со многими входами. От традиционного психологизма Битов здесь, конечно, не отказывается. В "Пушкинском доме", как и в "Монахове", немало страниц посвящено проникновенному анализу "свойств страсти", изображению эмоций и поступков индивида, пребывающего в любовной лихорадке и неволе. Простые и довольно очевидные, в сущности, параметры этого состояния – восторженность, слепоту, наделение объекта влечения всевозможными достоинствами, ненасытное стремление к еще большему проникновению и слиянию, ревность – Битов на примере Левы явил с такой наглядностью, что каждый читающий, кажется мне, легко отождествляется с героем и заново переживает опьянение и похмелье первых любовей. Впрочем, и другие феномены внутренней Левиной жизни представлены здесь с подкупающей убедительностью.
Но сверх того – роман, выросший из зерна филологическо-бытового анекдота, обернулся краткой, но очень емкой энциклопедией советской цивилизации и одновременно инструментом едкой критики разных ее сторон, по большей части неочевидных. Семейство Одоевцевых представляет здесь послереволюционную гуманитарную интеллигенцию, точнее, ее лучшую, сохранившую "багаж" и преемственность, часть. И Битов с ядовитой беспристрастностью демонстрирует деградацию этого сословия, распад ее человеческой субстанции на молекулярном уровне.
Главная удача романа – несомненно, центральный его образ. Прежние импрессионистические наброски, верно схваченные черты соединились в масштабный, суггестивный портрет интеллигентного героя зрелой советской эпохи на фоне времени, воссозданном чрезвычайно колоритными, на грани гротеска, деталями.
В образе Левы атрофия личностного начала проявляется особенно наглядно. Он – воплощенная несамостоятельность, непоследовательность, бесхребетность. Главная его особенность – готовность трансформироваться по форме любого сильного влияния извне, будь то исторические обстоятельства, требования социальной среды, психологическое поле хищноватой возлюбленной Фаины или мелкого беса Митишатьева.
В отличие от ранних повестей и рассказов, автор здесь подчеркивает обусловленность этого феномена: политическими реалиями ("культ", репрессии), системой воспитания, общим modus vivendi семьи, построенном на лжи и умолчаниях. Антропология, таким образом, обретает социологическое измерение.
Однако вызов, бросаемый Битовым официозу, вовсе не ограничивается более или менее скрытыми выпадами по адресу Системы и советского образа жизни. Авторская позиция включает в себя и иные ракурсы рассмотрения. Например – экологический, пусть и не в традиционном понимании этого слова.
В "Пушкинском доме" место действия – Ленинград 60-х годов, наследующий (не по прямой) блистательной имперской столице, – служит важным стиле– и смыслообразующим фактором. Персонажи романа, и Лева в первую очередь, живут в городе-музее, в котором огромные культурные ценности, накопленные двухвековой традицией, остаются невостребованными, не связанными с повседневным существованием нынешних обитателей города. Этот мотив – величественные, насыщенные смыслами декорации, в которых разыгрываются мелкие мещанские драмы, граничащие с фарсом, – проводится Битовым очень последовательно на протяжении романа. Автор виртуозно решает поставленную задачу – доказать тканевую несовместимость реальности, в которой обретается Лева Одоевцев и другие персонажи, с "петербургским периодом" российской истории.
Впрочем, по мысли Битова, такая ситуация оказывается парадоксальным образом благоприятной для сохранения культуры – если не в актуальном плане, то под знаком вечности. Непонимание современниками прошлого оборачивается залогом его нетронутости. В противном случае его духовные и материальные сокровища были бы переработаны и усвоены, "потреблены" не знающим покоя и пиетета человеческим сообществом – агрессивной "окружающей средой" культуры.
Сверх того, в романе присутствует подход, который можно назвать метафизическим и даже теологическим. "Агентом" его выступает Одоевцев-дед, своей судьбой и внутренней свободой противостоящий аморфности, банальности советского безвременья. Злые и ядовитые инвективы этого некогда блистательного филолога, а потом зэка-прораба, выходят далеко за рамки расхожего диссидентства, за пределы складывавшейся в то время унылой триады: официозность – либерализм – почвенность. И через раскаленные монологи Одоевцева-деда, и через фрагменты его записей с чередующимся заголовком "Бог есть – Бога нет" в смысловое пространство "Пушкинского дома" вводится концепция творения и Творца.