Подойдя к окну, Есенин увидел, как стремительно промелькнула через сумрачный двор тень - от "молодцовской" к его дому. Каблуки загремели на лестнице. Дверь распахнулась, на пороге встал Степа Салазкин, молодой рабочий, служивший в соседнем магазине. Он стащил с головы кепку и крикнул не к месту громко:
- Кончился! - и добавил уже тише, упавшим голосом: - Василий Семёнович помер. Закашлялся в последний раз и отошёл - оборвалось что-то внутри. Прислали за тобой.
Есенин, увлекая Степу, поспешил в общежитие. Отец встретил сына тревожно, даже смятенно, но ничего не сказал, лишь скорбно покачал головой. Есенин прошёл в угол, где на койке под белой простыней лежал Василий Семёнович Тоболин.
- Отмучился, - сказал Александр Никитич и перекрестился.
Есенина душили слёзы. Он выбрался из помещения и побрёл по улицам наугад. Обида на несправедливость жизни угнетала. Какая тут бодрость, откуда она возьмётся, если кругом мерзость, зло, ожесточение?! Люди погрязли в гнусности, в пороках; одни мучаются и умирают в тёмных и сырых полуподвалах, другие веселятся на пикниках, а до тех, что ютятся в лачугах, им нет никакого дела. Почему сложилась жизнь именно так? Без ощущения себя, своей души, силы.
Он не писал сейчас да и книг не читал. Он лишь думал, делал выводы.
Вернувшись домой, Есенин покружился в беспокойстве по комнате, подсел к столу, помедлил, прикрыв глаза, придвинул к себе чистые листки бумаги, чернильницу и под напором нахлынувших ожесточённых мыслей и чувств стал изливать душу Грише Панфилову.
"Благослови меня, мой друг, на благородный труд, - быстро, самозабвенно писал он, искренне веря в то, что он несчастный, одинокий, но гордый в своём одиночестве, отвергающий все блага ради правды и справедливости. - Хочу писать "Пророка", в котором буду клеймить позором слепую, увязшую в пороках толпу... - Он приостановился, невольно вспомнив, что "Пророка" каждый по-своему написали и Пушкин и Лермонтов. Не дерзко ли ему, слишком юному, соперничать с великанами? И снова заскрипело перо: - Укажи, каким путём идти, чтобы не зачернить себя в этом греховном сонме... Я буду твёрд, как будет мой пророк, выпивающий бокал, полный яда, за святую правду с сознанием благородного подвига..."
Окончив исповедальную страницу, он ощутил облегчение и усталость. Разделся, бросился в постель, забылся. В неспокойном, полубредовом сне являлись и исчезали перед его взором какие-то женщины, похожие на ведьм, космы распущены, рты клыкасты, хохот дикий, водили вокруг него хороводы, а он - это не он, Есенин, а Василий Семёнович Тоболин.
Очнувшись, испугался могильной темноты, плотно сомкнувшейся над ним, вскочил, торопливо зажёг свет.
Не спалось уже до утра, думы о смерти лезли в голову: вот и он умрёт, и никого рядом не будет, ни родного человека, ни друга... Увиделось вдруг село, поле, высокая звонница на берегу; за Окой - луга, осиянные солнцем; увидел мать у крыльца, возле ног её куры клевали крупчатую пшённую кашу. Улыбнулся - теплее сделалось сердцу.
Похоронили Василия Семёновича на Ваганьковском кладбище. Рабочие, что квартировали с ним вместе - небольшая группа, - постояли, обнажив головы, у могилы; когда опустили гроб, кинули по горсти глины, а когда могила была засыпана, перекрестились и тихо, молча направились домой посидеть за столом, помянуть добрым словом товарища.
Есенин задержался у свежего, сырого могильного холмика. Думы о смерти делались всё навязчивее: жил на свете человек, добрый, сильный, работал за троих, в праздники не прочь был выпить и, повеселев, плясал без устали, бесшабашно, перекидывался в карты, ходил на свидания, собирался жениться на работнице кондитерской фабрики, мечтал о ребятишках, о перемене места жительства... И - вот на тебе! - не стало человека. Вот и его, Есенина, однажды не станет, и его отвезут на катафалке, и, может быть, на то же Ваганьково, опустят в могилу и засыплют землёй, и он никогда больше не увидит солнца, не скажет людям того заветного, что накопилось в его душе, не встретит женского влюблённого взгляда... Сердца будто коснулась льдина: село Константиново будет, мать, сестрёнки Катя и Шура будут, а его не будет. Клён у избы, вишни в саду будут шуметь, а его не будет... Нет, нет! Это невозможно. И он, содрогнувшись от страха, от ужаса, вскрикнул и шарахнулся прочь. Бежал опрометью, спотыкаясь, мимо продолговатых могил, придавленных тяжёлыми мраморными плитами, мимо чёрных крестов, мимо железных оград - скорей, скорей из-под сумрака нависающих над головой мёртвых деревьев, на волю, на простор, к жизни, к людям!
За воротами он остановился, прислонясь спиной к железной решётке, вытер платком взмокший лоб. По Москве пустился пешком, чтобы успокоиться, "обрести себя".
Поминки вышли шумными, со множеством угощений и с зелёным вином досыта - хозяин не поскупился. Люди уже забыли, по какому поводу сели за стол, разговаривали суматошливо, крикливо, перебивая друг друга, чокались, целовались, плакали. Присутствовал тут и Крылов, и он пил водку, и чокался, и кричал, заглушая других. Ворот его белой рубашки был расстегнут, галстук приспущен, а мешки под глазами налились и походили на фиолетовые подушечки, волосы взлохмачены, чёрная борода всклокочена.
- Я? - кричал он Александру Никитичу, сидящему напротив. - Я недалеко ушёл от вас. Нет, недалеко... А то, что у меня какая-то там мясная лавка, - я на это плевать хотел! Да, господа, плюю и растираю каблуком! Выпьем за вас, люди!.. - И пил, жадно, рывком вскидывая голову. Морщился и стучал дном гранёной стопки о стол. Увидев Есенина, приподнялся: - Сергей Александрович, сюда пожалте! Извольте ко мне...
Усадив конторщика возле себя, налил ему водки, поднёс. Есенин отказался:
- Благодарю вас, я не пью.
Александр Никитич подтвердил не без гордости:
- Не приучен он, Дмитрий Ларионович.
- Похвально, молодой человек! - От Крылова густо пахло спиртным, на потном лице особенно выделялись глаза, чёрные, выпуклые, с красными прожилками на белках. - В наше время это, я вам доложу, редкость. Непьющий архаичен, вроде доисторического мамонта. Да, да, мамонта! Бурая шерсть, загнутые бивни.
- Он пьян от другого зелья, - с горечью заметил отец. - От стихов.
- Протрезвеет! - Крылов взмахнул локтем с уверенностью человека, знающего все временные людские заблуждения и слабости. - От такого порока, уверяю вас, избавляются легко и без всякого ущерба для здоровья.
- Что-то долго не трезвеет.
Есенин укоризненно взглянул на отца, произнёс негромко:
- Папаша...
- Ладно, молчу.
Крылов положил руку Есенину на плечо - она была тяжёлой и горячей.
- Сергей Александрович, дружок мой, уважь меня... Обрати ты внимание на Олимпиаду Гавриловну. - Он понизил голос, переходя на "ты". - Она ведь из себя выходит. Как же, все мужчины наперебой волочатся за ней, в комплиментах состязаются, фимиамы курят, восторги! Она, дурочка, купается во всём этом - женщина, да ещё, между нами, не очень высокого ума. Но в общем-то, она неплохая, добрая. Ты уж не очень кичись при ней. Всё на мне сказывается - вот в чём дело-то. Достаётся же мне, когда она не в духе. Поедем с нами за город, сделай такую милость.
И сам хозяин, и его просьба показались Есенину в этот момент мелкими и смешными, он неожиданно смягчился.
- Хорошо, Дмитрий Ларионович, я подумаю.
Отец отозвался поспешно:
- Чего думать? Поезжай. Не такая уж ты важная птица, чтобы раздумывать.
- Спасибо, брат. - Крылов обрадовался. - Я сообщу ей, что ты согласен. - Он ещё раз похвалил жену: - Женщина она, в общем-то, хорошая, простая, правда, помешалась немного на своей красоте, на неотразимости. А тут, как на грех, один чиновник-идиот стрелялся из-за безнадёжной любви к ней. Жив остался, сукин сын. С перепугу спутал, в какой стороне сердце - в левой или в правой. Два месяца она просто купалась в своей славе, будто бы подвиг какой совершила во имя священной родины, отхаживала поклонника-идиота. - Крылов заметно пьянел и пустился в откровенности, явно неуместные за этим столом. Однако никто их не слышал, они тонули в общем гуле, в выкриках, в глуховатом теньканье стаканов.
Внезапно шум оборвался, все притихли, повернувшись к входу: на пороге, как белое видение, возникла Олимпиада Гавриловна. Она гневно, расширенными глазами смотрела на мужа, брезгливо морщась от винного смрада, бьющего наотмашь. Потом подошла к Дмитрию Ларионовичу.
- С кем бы ни пить, лишь бы пить, - сказала она резко и осуждающе взглянула на Есенина. - Зачем вы его спаиваете? Воспользовались удобным моментом? Просите что-нибудь? Как же! Пьяный не откажет!
Есенин задохнулся от гнева, рывком встал, чтобы ответить ей с той же резкостью, но она опередила, приказав мужу:
- Встань!
Он, рыхлый, послушно поднялся - провинившийся мальчик, что-то пробормотал, бестолково оправдываясь.
- Идём! - Она взяла мужа под руку и вывела из полуподвала.
После их ухода в "молодцовской" некоторое время ещё держалась тишина. Но кто-то, нетерпеливый, произнёс:
- Выпьем за здоровье хозяина!
Его поддержали:
- Хороший человек.
- Угощение поставил.
- Сам с нами сел, уважил наше общество.
Есенин побыл немного в компании, послушал невразумительные речи захмелевших рабочих и незаметно покинул помещение.
Во дворе остановился подышать свежим воздухом, подумать. Смеркалось. Впереди был медленный конец вечера и долгая ночь, их нечем было заполнить, и Есенин заранее ощущал их тяжесть и утомительную бесконечность.
Следом за ним вышел Степа Салазкин. Был он в полосатой косоворотке, в начищенных сапогах, русые волосы подстрижены в кружок, привздёрнутый нос обрызган веснушками.
- Почему ты ушёл? - спросил он Есенина. - Надоело слушать мужиков? Плохие они, когда выпьют лишнего.
- Мужики везде одинаковы, Степа, - сказал Есенин. - Они хорошие, а вот живут плохо, недостойно. Да они, пожалуй, и не знают, как жить лучше. Пойдём в город, погуляем... - Есенин надеялся, что прогулка утомит и, вернувшись, он сразу уснёт.
Нет, не уснул он ни в эту, ни в последующие долгие ночи. Бессонница изнуряла, выпивая силы, умерщвляя мысли. Есенин потерял аппетит, исхудал, лицо посерело, глаза окольцевала тревожная неживая синь... Каждое утро подымался с головной болью, принуждённо брёл в контору - работа ему опостылела до тошноты. Запах мяса, которым, казалось, был пропитан не только воздух, но и стены магазина, преследовал его на каждом шагу. Есенин с нараставшим нетерпением ждал Воскресенского - вечный студент не показывался целую неделю. Он не догадывался, что в судьбе его юного друга Есенина назревали немалые перемены...
6
Однажды Олимпиада Гавриловна, придя в контору, позвала Есенина к себе. Она была обаятельна, нарядна, свежа и надушена.
- Я должна извиниться перед вами, Сергей Александрович, за тот случай, что произошёл в "молодцовской", - сказала она, опуская глаза. - Я обвинила вас несправедливо и сознаюсь, что это было гадко, недостойно. Сознаюсь и винюсь. Уж больно я была рассержена поведением супруга... - Она улыбнулась, обнажив белые ровные зубы, и стала вдруг проще, привлекательней. - Оказывается, не вы его соблазняли выпивкой, а он вас. Полный сумбур. Это на него похоже. Предадим всё это забвению, согласны?
- Забудем, - сказал Есенин, помедлив.
- Кстати, Дмитрий Ларионович обрадовал меня: вы не прочь поехать с нами за город?
- Был не прочь. Но потом раздумал.
- Почему же, Есенин? Что вас останавливает?
- Не вижу в этом необходимости, Олимпиада Гавриловна. Простите. Ни желания нет, ни настроения.
- Нет настроения? Странно. У вас должно быть особенное настроение уж только потому, что вы непростительно молоды и что вас просит женщина. И не какая-нибудь...
Есенин молчал: чем больше говорила и настаивала она, тем круче вскипало в груди его раздражение к ней, почти вражда.
Она вздохнула огорчённо:
- Ну, Бог с вами... Была бы честь предложена. Больше упрашивать не стану... Одного буду требовать, чтобы вы вставали при моём появлении. Как все. В конце концов, вы не слишком большое исключение. Обыкновенный служащий.
- Я не подчинюсь вам, Олимпиада Гавриловна, - просто сказал Есенин.
- Но почему?! - вскричала она нетерпеливо. - Что у вас, ноги отсохнут? - От обиды на её ресницах задрожали слёзы.
- Нет, ноги не отсохнут. Я не намерен потакать вашим, простите, не совсем разумным прихотям и капризам. Ведь это ни больше ни меньше как тщеславие ваше, гордыня не столько женщины, сколько хозяйки. Я не хочу быть зависимым. Ни от кого.
- Тогда нам, видимо, придётся расстаться, господин Есенин. - По тому, как она сказала, было ясно, что это её последний козырь. Испытанный, верный, сражающий.
Он ответил равнодушно, даже как будто устало:
- Я не держусь за место, Олимпиада Гавриловна. Служба у вас - не скрою - для меня стала в тягость.
К вечеру, перед концом работы, Крылов сказал конторщику:
- Не поладили мы с вами, Сергей Александрович. - В глазах его светилась печаль. - Да, может быть, это и к лучшему. Вас влечёт другое. Отсюда, из мясной лавки, никто ещё не поднимался на высокий гражданский подвиг, никто из моих приказчиков не достигал ни славы, ни признания. Да что там приказчики, конторщики! Примером этому могу служить я сам. Оттого и пью, как вы, вероятно, изволили заметить. А пьющий человек карьеры не построит. Карьера - покровительница трезвенников, прощелыг, дельцов, умеющих приспосабливаться. Или надо обладать талантом организатора, заложенным от природы... Так что задерживать вас не стану, здесь Суржиковы уживаются... Прощайте. Желаю вам добра.
Есенин не питал к нему ни зла, ни обиды.
- Прощайте, Дмитрий Ларионович.
Он медленно спустился по лестнице, чтобы уже никогда больше сюда не возвращаться. Молча прошёл мимо отца, не задержавшись, ничего не сказав ему о случившемся: предвидел, что объяснение с родителем будет тяжким, мучительным.
Есенин безоглядно кружил по изогнутым переулкам, обходя свой дом; пересёк Валовую улицу и по Пятницкой вышел к Москве-реке, мелкой и грязноватой в эту пору. Долго бродил, останавливаясь у парапета и навалившись грудью на железную решётку, свесив, словно подсолнух, голову, глядел на воду, наблюдая, как изредка проплывали брёвна, коряги, клоки сена; вот на мелкой ряби прокачался венский стул с отломанной спинкой, а за ним - сапог с оторванной подошвой; сапог точно смеялся деревянными гвоздиками, белыми, промытыми. Больше всего почему-то запомнился именно этот сапог. Есенин усмехнулся невесело: "Отходил сапожок, износился, сбросили его с ноги - прощай! Так вот и люди: был молодой, новый - держали, ценили, даже восторгались, а постарел, глаза погасли, голос утратил звон - и прощай, за спиной уже шумит молодая поросль, зелёная, чистая... Надо успеть сделать всё, что положено, в юные годы - открыть, написать. Опоздаешь - молодые, как весенние ручьи, смоют тебя с пути... Закон жизни".
Тронулся дальше и опять остановился, снова смотрел на реку, на пароходик, который сочно шлёпал плицами по воде, направляясь к Воробьёвым горам, туда, где когда-то прозвучала клятва верности Герцена и Огарёва.
...На пароходной палубе столпились пассажиры - женщины в белых платьях, в широкополых шляпах, мужчины в чесучовых костюмах, в соломенных канотье. Они беспечно шумели, озираясь на берега, где выстроились дома с пламенеющими от закатного солнца окнами.
Впервые Есенина потянуло в весёлую компанию, на пароход, чтобы вместе с гуляками доплыть до пристани и, пробежав по сходням, затеряться в лесных сумерках.
Есенин оттягивал время - ещё час, ещё миг, - чтобы как можно позже вернуться домой, отодвинуть подальше тяжёлый разговор с отцом. Ладно, пускай он состоится, он неизбежен, - отец обязан спросить, почему так вышло, сын обязан дать ответ, но только бы не сегодня. Он душевно не готов. На душу чёрной могильной плитой лёг камень и давит, давит, пригибает к земле.
Дождавшись темноты, Есенин нехотя побрёл в свой Строченовский переулок.
Окна на втором этаже - его окна - были тёмными, глухими. Сейчас он поднимется и, не зажигая огня, утомлённый ходьбой, ляжет спать - скорее бы добраться до постели. Как тяжела борьба с одиночеством. "Я и мои мысли, больше никого..."
Но в комнате он застал отца. Александр Никитич сидел, сгорбившись, облокотись о подоконник, - должно быть; долго ждал сына. Есенин на некоторое время задержался на пороге, вглядываясь в сумрак, в недвижного и молчаливого отца, и, застигнутый внезапностью, не знал, что сказать. В каменной этой неподвижности таилась гроза.
- Где ты был? - чужим, несколько сдавленным голосом спросил Александр Никитич; было заметно, как он укрощал в себе давно уже кипевший гнев.
- Гулял, - ответил Есенин. Он не решался почему-то пройти и сесть на койку.
- "Гулял"! - передразнил отец, но сквозь иронию проступала родительская боль. - Он, изволите ли видеть, гуляет!.. - Александр Никитич встал. В этот момент он не был похож на самого себя, всегда выдержанного, рассудительного. - Что ты натворил, сукин ты сын! Я старался, я с таким трудом умолил хозяев взять тебя на службу, они уважили... А чем ты отплатил мне и им? Повертелся в конторе, полистал бумажки, а потом плюнул им в рожу, и - прощайте? Эх ты, подлец!
Впервые в жизни услышал Есенин от отца такие оскорбительные слова, и они, казалось, хлестали его по лицу больно, обидно; они выжимали из глаз слёзы, жгучие, как огонь.
- В рожу я никому не плевал, - сказал Есенин сдержанно. - Мы разошлись по-хорошему, я на хозяина не в обиде.
Александр Никитич чуть не задохнулся от такого нахальства.
- Глядите на него: он не в обиде на хозяина! Не хозяин на тебя, а ты на него. Хорош! - Отец приблизил своё лицо к лицу сына. - Да кто вы такой, позвольте вас спросить? Граф, князь аль, может, ненароком царевич?
- Я твой сын, - ответил Есенин тихо. Александр Никитич озадаченно помолчал, в полумгле трудно было разглядеть выражение его глаз.
- Зачем же ты отца-то позоришь? Перед хозяином! Перед моими сослуживцами! Уволился, даже слова не обронил, разве это дело, разве это по-человечески? Ты обязан вернуться, Сергей, просить прощения у хозяев, если надо, поклониться им в ноги, чтобы тебя взяли опять.
Есенин взмолился:
- Папаша, не могу я находиться в магазине. Не могу, понимаешь? От бумажек, счетов, цифр у меня в глазах рябит. От запаха мяса, сала, крови болит голова. Говяжьи, свиные туши мне видятся во сне, наваливаются, словно кошмар. Что хочешь со мной делай, но я не вернусь. Ни за какие деньги.
В груди Александра Никитича, как слабый далёкий отблеск, вспыхнула жалость к сыну. Он понимал, что мясной магазин не лучшее место для молодого человека, да ещё с такими непонятными запросами в жизни. Но что поделаешь, такая написана, знать, доля. Вот поступит в Учительский институт, закончит, тогда и работа найдётся чище, благородней.
Но он подавил в себе жалость и строго спросил:
- Что же ты собираешься делать, Сергей?