Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели евреи в русской литературе - Львов Аркадий Львович 4 стр.


Не так даже, а по-другому поставим вопрос: не какого рода преступление совершил, а какого рода преступление сам за собою числил? Знаменитый русский философ Шварцман-Шестов и талантливейший Гершензон, литературовед, оба, уж с каким пиететом относились к христианской вере, а вот не крестились: никак не могли переступить через полученное от отцов своих еврейство. Казалось бы, чего доступнее: никакой физической преграды - так, просто линия, как в детской игре, где мелком отделяется гибельная зона "огонь". Собственно, и того проще, даже и этой, начертанной мелком, линии не было: одно воображение.

Но не переступили. А Мандельштам переступил. Преступил. У слов этих - преступить и преступление - один корень, один префикс. Мог ли уйти от этого Мандельштам, для которого слово - Психея! Если б мог, ушел бы. И не надо было бы таиться, не надо было бы нести в себе тайну. Да и то сказать, тайна тайне рознь: эта была не того рода, что давит на грудь, на сердце извне - эта давила изнутри. Тут открыться - обнажить свое сердце для общего обозрения, для всякого глаза, а всякий глаз - чужой глаз. Вражий. А не вражий, так враждебный. А у Оси, у Осипа Эмильича, с детства и до гробовой доски не проходило это ощущение - враждебности мира. Сколько мог, пока доставало сил, он противопоставлял этому враждебному - реальному - миру слово, которому вещь не хозяин: "Не требуйте от поэзии сугубой вещности, материальности… Разве вещь хозяин слова?.. Живое слово не обозначает предмета, а свободно выбирает, как бы для жилья, ту или иную предметную значимость, вещность, милое тело. И вокруг вещи слово блуждает свободно, как душа вокруг брошенного, но не забытого тела".

И все же слово - это слово, не более. "Слова! Слова! Слова!" Сердце качало по жилам кровь, кровь была не из банка крови, неизвестно чья, кровь была от предков, от пращуров.

В пятнадцатом году, в самый разгар Первой мировой войны, в Варшаве, куда он прибыл санитаром-волонтером, посетил Мандельштам еврейское гетто. Гетто, рассказывает Ахматова, поразило его. Это были уже впечатления не прежнего Мандельштама, состоявшего еще в иудеях, это были впечатления нового Мандельштама - выкреста. Выкреста volens nolens. Но всякий акт, по принуждению ли, по своей ли воле, есть акт.

Акт требует оправдания, освящения. И душа мечется в поисках этого оправдания. Кто же говорит себе: я трус, я малодушен, я преступник! Как жить с таким сознанием! Не лучше ли сказать себе: я скроен, я вылеплен по-другому, я создан для иных звуков, иных миров, и родство свое, с украденным его первородством, не ставлю ни в грош:

Я получил блаженное наследство -
Чужих певцов блуждающие сны;
Свое родство и скучное соседство
Мы презирать заведомо вольны.

Ежели поэт говорит, что "получил блаженное наследство - чужих певцов блуждающие сны", как не верить ему. Но вот вопрос: от кого получил? От своих-то родичей, которым он законный наследник, поэт отрекся. От кого же досталось ему "блаженное наследство"? Более того, он уверен, что достанется ему еще хоть и от чужих, в обход закона, но будет чужое как свое, еще ближе своего:

И не одно сокровище, быть может,
Минуя внуков, к правнукам уйдет,
И снова скальд чужую песню сложит
И как свою ее произнесет.

В самом начале века, через полтора десятка лет после смерти автора, увидело свет стихотворение - почти на ту же тему, о полученных в наследство чужих снах - полуеврея Надсона:

Я рос тебе чужим, отверженный народ,
И не тебе я пел в минуты вдохновенья.
Твоих преданий мир, твоей печали гнет
Мне чужд, как и твои мученья.

Но не для того, чтобы заявить свое отщепенство, свою отверженность, сочинил стихи Надсон, а, напротив, для того сочинил, чтобы выразить свою причастность, свою приверженность к гонимому народу:

Но в наши дни, когда под бременем скорбей
Ты гнешь чело свое и тщетно ждешь спасенья,
В те дни, когда одно название "еврей"
В устах толпы звучит, как символ отверженья,
Когда твои враги, как стая жадных псов,
На части рвут тебя, ругаясь над тобою, -
Дай скромно стать и мне в ряды твоих борцов,
Народ, обиженный судьбою!

У Осипа Мандельштама, хотя на годы его отрочества пришелся и знаменитый кишиневский погром, и не менее знаменитый погром девятьсот пятого года в Одессе, после которого на Втором еврейском кладбище появилась огромная, обнесенная с четырех сторон на сотни метров, братская могила, ни в одной строке - ни в стихах, ни в прозе - не обнаружилось желание стать в "ряды твоих борцов, народ, обиженный судьбою!" Более того, он руками и ногами отпихивался от этого народа, ибо от него, от народа этого, были все его беды, весь душевный дискомфорт с омерзительным чувством жидовства и соответственно человеческой неполноценности.

Уже он не еврей, уже отверг свое племя, уже он мешумед - уже свершен над ним, хоть и держится это в тайне, обряд крещения. Уже он свой среди христиан, и по смерти законное ему место на христианском кладбище. Правда, не вполне еще освоился он с новой своей ипостасью, еще на прогулке, встретив похороны лютеранина "близ протестантской кирки, в воскресенье", он чувствует себя "рассеянным прохожим", но уже с чувством законного, освященного обрядом, права примеряет на себя платье почившего лютеранина:

Кто б ни был ты, покойный лютеранин, -
Тебя легко и просто хоронили.
Был взор слезой приличной затуманен,
И сдержанно колокола звонили.

И думал я: витийствовать не надо.
Мы не пророки, даже не предтечи,
Не любим рая, не боимся ада,
И в полдень матовый горим, как свечи.

Годом позже, в девятьсот тринадцатом, он уже настолько укрепился в своей протестантской гордыне, что устроил Лютеру победное кружение над Ватиканом:

"Здесь я стою - я не могу иначе",
Не просветлеет темная гора -
И кряжистого Лютера незрячий
Витает дух над куполом Петра.

И водил он, Осип Мандельштам, сын Хацнеля Мандельштама из вонючего рижского Дуббельна, компанию теперь с великим Бахом и лютеранскими проповедниками:

Разноголосица какая
В трактирах буйных и церквах,
А ты ликуешь, как Исайя,
О рассудительнейший Бах!
……………
И лютеранский проповедник
На черной кафедре своей
С твоими, гневный собеседник,
Мешает звук своих речей.

Казалось бы, чего еще надобно тебе, человече? Вырвался из презренного своего еврейского кагала, пристал к великому саду, и, по законам Российской империи, обретаться тебе отныне не среди пархатых граждан черты оседлости, а гордо шагать по жизни в ногу с теми, кто - с хоругвями ли, с образами ли, с крестами ли на груди или в груди - может, при желании, и в набат ударить: "Бей жидов! Спасай Россию!"

Но неймется Осипу, сыну Хацнеля, нет ему покоя:

Отравлен хлеб, и воздух выпит.
Как трудно раны врачевать!
Иосиф, проданный в Египет,
Не мог сильнее тосковать!

Вот она, мера Осиповой тоски: библейская тоска его тезки Иосифа, проданного чужим, мало сказать, чужим, ненавистным гоям в египетский, фараонов плен!

Тут бы впору возликовать длинноносым его родичам из Варшавы, из Дуббельна, из Вильны: "А, мешумед, а, чесночный бохер, потянуло-таки к своим! А ты думал, кровь - это так себе, немножечко красных помоев: захотел - выплеснул!"

Но в том-то и дело, что впору или не впору сказать наверняка можно не ранее, нежели эта самая пора наступит, а так, наперед, одни пустые гадания.

И вот вам доказательство:

Поговорим о Риме - дивный град!
Он утвердился купола победой.
Послушаем апостольское credo:
Несется пыль и радуги висят.
…………
На дольный мир бросает пепел бурый
Над форумом огромная луна,
И голова моя обнажена -
О холод католической тонзуры!

Ну, как вам нравится этот бывший иудей с тоской библейского Иосифа! Как вам нравится этот прозелит, прихожанин епископско-методистской церкви, который только что устраивал Лютеру победное кружение над апостольским Ватиканским собором!

Но погодите, и это еще не все - он не просто католиком, он еще апостолом возомнит себя:

Посох мой, моя свобода,
Сердцевина бытия -
Скоро ль истиной народа
Станет истина моя?
…Снег растает на утесах,
Солнцем истины палим.
Прав народ, вручивший посох
Мне, увидевшему Рим!

Познавший таинство причастия, он, однако, чувствует некую неловкость, какой отмечено всякое самозванство, и хочет, чтобы все - пусть не наяву, пусть хоть в воображении - было по закону. Но теперь уже не лютеранин-проповедник, не протестантский пастор несет в себе закон, теперь закон - это аббат, который провидит его земную смерть и отпущение по католическому канону:

Я поклонился, он ответил
Кивком учтивым головы,
И, говоря со мной, заметил:
"Католиком умрете вы!"

Но, едва добившись благословения и права на смерть по римско-католическому канону, Осип Мандельштам, внук реб Вениамина, сын Эмиля Хацнеля, в один взмах - надо же иметь такие крылья! - перелетает на Афон, к русским православным мужикам, подавшимся в ересь:

В каждой радуются келье
Имябожцы-мужики:
Слово - чистое веселье,
Исцеленье от тоски!

И хотя никто не знал его, никто не просил его в барды, он - бывший иудей, бывший протестант, бывший католик - сам навязывается еретикам в аллилуйщики:

Всенародно, громогласно
Чернецы осуждены;
Но от ереси прекрасной
Мы спасаться не должны.

Но и афонские чернецы-мужички тоже для него так, колобок в поле, на который налетел он с маху, и тут же, ибо носителей закона никого рядом на сей момент не видать, он, поэт Мандельштам, сам причащает себя на новый лад:

Я свободе, как закону,
Обручен, и потому
Эту легкую корону
Никогда я не сниму.

Нам ли брошенным в пространстве,
Обреченным умереть,
О прекрасном постоянстве
И о верности жалеть!

Уж это, прямо скажем, стихи ветреника, ну, не ветреника, озорника, освящающего собственное право на непостоянство, на ветреность. Как же дивиться тому, что высокое христианское credo подменилось у него вмиг эллинским языческим либидо:

…Куда плывете вы? Когда бы не Елена,
Что Троя вам одна, ахейские мужи?

Чтоб не было никаких сомнений, никакой двусмысленности, уже не иудей, не протестант, не католик, не афонский еретик, проклятый русской церковью, - уже эллин-язычник, Осип Мандельштам, будто бы еще в некоторой нерешительности, возвещает новую свою веру: "И море, и Гомер - все движется любовью. / Кого же слушать мне?"

Ну, кто поверит такому, чтобы в течение каких-нибудь трех-четырех лет поэт, солидный человек, бегал из одной веры в другую, как своекоштный студент с квартиры на квартиру! И ведь это еще не все. В самый разгар Первой мировой войны он, дитя хаоса иудейского, поет праарийский дух "и в колыбели праарийской славянский и германский лен!"

Но и это еще не все. Сергий Платонович Каблуков, петербургский учитель математики, который имел на него большое влияние, возил его "на вечерню Пасхи в Александро-Невскую Лавру. Там поместил его на клиросе. Епископская служба и пение митрополичьего хора ему понравились. Самое же богослужение впечатлило его своею чинностью и стройностью, и ему показалось, что оно совершалось и совершается в Лавре "для князей церкви", а не для народа".

А возил Сергий Каблуков поэта Мандельштама в православную Лавру по весьма уважительной причине, которую сам в своем дневнике и излагает: "Религия и эротика сочетаются в его душе какою-то связью… представляющейся кощунственной. Эту связь признал и он сам, говорил, что пол особенно опасен ему, как ушедшему из еврейства, что он сам знает, что находится на опасном пути, что положение его ужасно, но сил сойти с этого пути не имеет и даже не может заставить себя перестать сочинять стихи во время этого эротического безумия и не видит выхода из этого положения, кроме скорейшего перехода в православие".

Не диво ли: сначала Осипу Мандельштаму надобно было срочно перейти в какую-нибудь христианскую веру, чтобы приняли его в Петербургский университет. И перешел. Но не в православную, что было бы всего естественней в России, а почему-то в протестантскую, епископско-методистской церкви. А теперь, шесть лет спустя, в канун Февральской революции, надобно перейти ему опять в христианскую же веру, но уже не в какую-нибудь, а именно в православие, ибо только оно может спасти его от эротического безумия, особенно опасного ему, "как ушедшему из еврейства".

"Эротическое безумие" Мандельштама, собственно, могло квалифицироваться как безумие лишь весьма условно, ибо из двух главных его тогдашних увлечений - Мариной Цветаевой и княжной Саломеей Андрониковой - одно, хотя и отмечено было всеми признаками сексуального угара, вполне было разделено, точнее, не просто разделено, а в известном смысле навязано ему более активной стороной, каковой была Марина Цветаева. Другое же увлечение, красавицей княжной Саломеей Андрониковой, в замужестве Гальперн, осталось безответным.

Цветаева была Мандельштаму поводырем в Москве, все пропитано было ею, и даже в каменных кремлевских соборах Осе, мальчику из хаоса иудейского, чудились вожделенные женские изгибы, само собою, не иудейские. Дорвавшись до русского рая - помните бабелевского Венчика, как обстоятельная Катюша накаляла для него "свой расписной, свой русский и румяный рай"! - притом еще многократно усиленного ликами православных соборов, сконденсированного русского духа, с италийской замесью - "Успенье нежное - Флоренция в Москве" - Ося, при его неуемном еврейском воображении, буквально шалел. До такой степени шалел, что имел перед своими глазами всю историю России, с ее третьим Римом, то есть Москвой-матушкой, с угличским убиенным царевичем:

Царевича везут, немеет страшно тело -
И рыжую солому подожгли.

Разве может еврей, с университетским образованием, обладать женщиной просто так - как одномоментной данностью, а не Историей, пусть не всей Историей, а куском ее, пусть не в четыре тысячи лет, как его собственная, а хоть в тысячу!

Необразованный еврей, воображение которого не столько обогащено знаниями, сколько распалено, развращено ими, не может этого никак!

Княжной Саломеей Ося обладал только в своих ночных видениях:

Когда, соломинка, не спишь в огромной спальне
И ждешь, бессонная…
И в круглом омуте кровать отражена.

А Марина Цветаева была реальность, такая реальность, что уж реальнее и не бывает:

Не веря воскресенья чуду,
На кладбище гуляли мы.

Заметьте: не бродили, а "гуляли". Кладбище, с крестами, с могильными холмами, с имярек, почившими в Бозе, - тоже История. Тут и воображения особого не требуется - достаточно одного контраста: жизнь и смерть. Тут от самой антитезы так завертит, закрутит, замотает, что не только прогнать нечистого, ахнуть-охнуть не успеешь, как с ног - да на землю:

Ты знаешь, мне земля повсюду
Напоминает те холмы…

"Те холмы" - это Крым, где тоже гуляли и тоже История, да плюс еще география:

Где обрывается Россия
Над морем черным и глухим.

Но, увы, ничто не вечно под луной: и владимирский русский град Александров с неистовой его Мариной стали Осипу невмоготу.

Чужое, чуждое все. Марина вспоминает: "Монашка пришла… Мандельштам шепотом: "Почему она такая черная?" Я так же: "Потому что они такие белые!" …У Мандельштама глаза всегда опущены: робость? величие? тяжесть век? веков?.."

Да все вместе, а главное, чужое! Боится, хотя, казалось бы, чего бояться? - Ося, "но на монашку (у страха глаза велики!) покашливает. Даже пользуясь ее наклоном… глаза распахивает. Распахнутые глаза у Мандельштама - звезды, с завитками ресниц, доходящими до бровей.

"- А скоро она уйдет? Ведь это неуютно, наконец. Я совершенно достоверно ощущаю запах ладана. - Мандельштам, это вам кажется! - И обвалившийся склеп с костями - кажется?""

Ну, как вам нравится готовый обратиться в православную веру этот богатырь, боящийся ладана! И вообще, о чем говорить, - достаточно вспомнить присловье, какое в ходу на Руси с незапамятных времен: "Бояться, как черт ладана". Или чуть по-другому: "Бежать, как черт от ладана".

Монашка так врезалась ему в память - уже и сама Марина чудилась ему монашкой! - что и в стихи вошла она как примета беды:

От монастырских косогоров
Широкий убегает луг.
Мне от владимирских просторов
Так не хотелося на юг,
Но в этой темной, деревянной
И юродивой слободе
С такой монашкою туманной
Остаться - значит быть беде.

Не мог Осип долее оставаться с александровскими слобожанами: "В Крым. Необходимо сегодня же… Я - я - я здесь больше не могу. И вообще пора все это прекратить". И уже не было ни в тоне, ни в осанке, ни в словах привычной робости, напротив, держал себя, "ломая баранку, барственно". Тоже, между прочим, черточка от своих, от дуббельнских-варшавских родственничков.

А едва паровоз тронулся, забыл всю свою барственность - и в крик, как бывало в детстве, когда хватался за мамину руку: "Марина Ивановна! Я, наверное, глупость делаю! Мне здесь… мне у вас… мне никогда ни с… Мне так не хочется в Крым!"

Но все тут - экзальтация еврея, еврейского мальчика. Марина Цветаева хорошо понимала это, и хоть в очерке ее "История одного посвящения" вдосталь слов о еврействе Осипа, предпочла здесь, однако, большаку проселок: "Мандельштаму в Александрове, после первых восторгов, неможется. Петербуржец и крымец - к моим косогорам не привык".

А косогоры эти - Владимиро-Суздальская земля, посконная православная Русь: отсюда пошло в рост Московское княжество, отсюда на Запад, к берегам Балтики и Черноморья, отсюда, на Восток, до самого до Великого океана, распространилась Россия. Мандельштам же в Суздальской земле - на кладбище ли, улице ли, в четырех ли стенах гостиной - постоянно объят страхом: "Ах, я не знаю! Знаю только, что мне страшно и что хочу домой".

Несколькими годами раньше, из Парижа, писал Осип мамочке: "Маленькая аномалия: "тоску по родине" я испытываю не о России, а о Финляндии".

Позднее, в очерках "Путешествие в Армению", уже не о Владимиро-Суздальской земле, не об Александровой слободе, уже о самой столице, о Белокаменной, он откровенничал: "И я благодарил свое рождение за то, что я лишь случайный гость Замоскворечья и в нем не проведу своих лучших лет. Нигде и никогда я не чувствовал с такой силой арбузную пустоту России…"

В очерке "Петр Чаадаев" вроде бы не свою, вроде бы чужую мысль излагал Мандельштам: "Некоторые историки увидели в колонизации, в стремлении расселиться вольготнее на возможно больших пространствах - господствующую тенденцию русской истории".

Назад Дальше