Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели евреи в русской литературе - Львов Аркадий Львович 5 стр.


Из этой фразы не возьмешь в толк, добро была для России эта тяга к вольготности, к пространству - за чей счет? - или недобро, зло. Однако еще несколько строк - и все проясняется: "Когда Борис Годунов, предвосхищая мысль Петра, отправил за границу русских молодых людей, ни один из них не вернулся. Они не вернулись по той простой причине, что нет пути обратно от бытия к небытию, что в душной Москве задохнулись бы вкусившие бессмертной весны неумирающего Рима".

В этом пассаже тирада о католическом Риме - дело второстепенное, а на первом месте, главное, образы русской жизни: "от бытия к небытию" и "душная Москва", где задохнуться впору было не только чужестранцу, но и самому русскому, вкусившему западной жизни.

Бессмысленно гадать, чем была бы Россия без православия, хоть дважды весьма плотно - уже с видимыми телесными признаками - подступал к ней дух иудаизма: в первый раз при Владимире, киевском кагане, в котором текла кровь иудейских царей Хазарии, во второй раз при великом князе Иване Третьем, когда распространились, с благословения самого государя, жидовствующие в Новгороде и Москве, а в кремлевских соборах, Успенском и Архангельском, протопоп Алексей, переименованный тайно в Авраама, жена его наречена была Саррой, да протопоп Денис готовились обрезаться по Моисееву закону. А с ними были протопоп Софийского, в Новгороде, собора Гавриил и другие попы, перечтенные в "Просветителе", сочинении преподобного Иосифа Волоцкого. И с ними же были посольский дьяк, по-теперешнему министр иностранных дел, Федор Курицын, статс-секретари и, по всем данным, сам государь Иван Третий, дед Ивана Грозного.

Были некоторые угрозы православию и со стороны немецкой, то есть протестантской, веры, и со стороны римско-католической, хотя и не такой силы, как со стороны поборников Моисеева закона, однако все это - через сожжения на костре, через иные казни - так и прошло в русской истории одними угрозами, не более.

Стало быть, немыслима Россия без православия, ибо такова ее тысячелетняя история. Какую оценку давал России - и приватно, и публично - Мандельштам, повторять нет надобности. Как воспринимал он православие, кондовое, мужицкое, это яснее ясного из истории жития его и бегства из Александровой слободы, по рассказу такого проникновенного летописца, как Марина Цветаева. Как воспринимал он столичное православие, видно из описания столь высокопорядочного и наблюдательного человека, как Сергий Платонович Каблуков, по свидетельству которого Мандельштаму "показалось, что оно (богослужение) совершалось и совершается в Лавре "для князей церкви", а не для народа".

Так зададимся вопросом: о какой, собственно, близости Осипа Мандельштама к православию могла идти речь? По части духовности близости этой было, что называется, кот наплакал. А по части формальной, кроме того, что находим в дневнике Каблукова, тоже ничего такого осязаемого не было: так, одни помыслы, неясные блуждания ума и сердца.

Да и вообще, как замечено русской мудростью, конец - делу венец. А конец, он ни для кого не тайна: не пристал Мандельштам к православию ни в те годы, ни позднее, когда обручился с киевской еврейкой Надеждой Хазиной, православного вероисповедания.

Случайность это, каприз обстоятельств? Нисколько. А что же? Если не игра случая, не каприз обстоятельств, стало быть, закономерность, ну, пусть не закономерность, но нечто фундаментальное, обязательное?

Именно так: фундаментальное, обязательное. И парадокс в том, что еврей Осип Эмильич Мандельштам, хотя и принявший христианство, не принял и ни при каких обстоятельствах не мог принять православия. Пойти в церковь мог, стоять на клиросе мог, даже петь в хоре и бить прилюдно земные поклоны мог. А вот принять православие, главное, державное вероисповедание России, не мог. Именно потому и не мог, что было оно главное, что обнимало почти 150-миллионное стадо тогдашней России, что пастыри его духовные были одновременно и пастыри, через царей, державные.

Чем была в России финская епископско-методистская церковь, к которой пристал Осип? Так, дождевая капля меж небом и землей; те же инородцы - не жиды, так чухонцы. Мог ли гордый потомок народа овцеводов, патриархов и царей - от гордости всю жизнь запрокидывал Осип голову так, что принимали его за слепого - мог ли царственный отпрыск-иудей открыто пристать к большинству ради того, что оно большинство? Да за такое убожество духа он первый же устроил бы себе побитие камнями, как постановили праотцы!

Но главный вопрос: а хотелось ли ему вообще пристать? Нет, не хотелось пристать, не хотелось прилепиться ни к какому стаду - ни к большому, ни к маленькому. А хотелось отлепиться от своего, от иудейского стада, какое дано ему было от рождения. Примеряя на себя одежи живых и мертвых - только не евреев! - тревожился он об одном: как бы не вылезла мерзкая пола лапсердака, как бы не выбились из-под шляпы курчавые пейсы!

Он любил Финляндию. Он посвящал ей стихи: "Вот еще стихи о Финляндии, а пока, мамочка, прощай. Твой Ося". Финляндия входила в имперскую Россию, царь титуловался Великим Князем Финляндским, но Финляндия никогда не была Россией. И Осип отъезжает на семьдесят верст из Петербурга, в город Выборг, пастор Розен производит над ним постановленные, согласно св. Евангелию, допросы, касающиеся веры и обязанностей христианина, и вот - Ося уже не иудей!

Но откуда, скажите на милость, у пастора Розена, из чухонского края, такая власть, чтобы мог он освободить Осю от его жидовства? Что, он выкачал из его вен старую кровь и накачал новую? Откуда! Что, он произвел незримую трепанацию черепа и заменил прежний, еврейский, Осин мозг на новый, как пристало правоверному христианину? Откуда! Что, он иссек грудную полость Осину, извлек иудейское сердце и вставил на его место протестантское, епископско-методистское сердце? Откуда!

Так в чем же, собственно, Осина трансформация: в том лишь, что раньше он не мог быть студентом Санкт-Петербургского университета, а теперь мог? Иными словами, в том, что, как выражались местечковые делопроизводители, выправили Осе нужный документ?

Если хотите знать, именно так: выправили нужный документ. А подогнать себя под документ - это была уже Осина забота.

И Ося заботился, и еще как заботился! Помните, как пушкинский Балда "пошел, сел у берега моря; там он стал веревку крутить да конец ее в море мочить"? Помните, как "из моря вылез старый Бес: "Зачем ты, Балда, к нам залез?" А Балда в ответ: "Да вот веревкой хочу море морщить, да вас, проклятое племя, корчить""?

Так вот, это Балдово морщение-корчение чертей в окияне-море - детские забавы по сравнению с тем, как Ося корчил да корчевал в себе жида. У пушкинского умника Балды что? - одно физическое беспокойство, примитивное телесное усилие. А Осип знал - уж ему-то, внуку германских раввинов и курляндских ювелиров, не знать ли этого! - что окиян-море, с погибельными его штормами, не вне, а внутри человека. Что веревку крутить да мочить, да устраивать стихиям морщение, вздымать волны и корчить беса - в Осином казусе, естественно, беса иудейского - надобно не где-то, а в себе, в окияне-море, который есть твоя собственная душа: "В самом себе, как змей, таясь, / Вокруг себя, как плющ виясь, / Я подымаюсь над собою…" В том же стихе к змею и плющу прибавляется еще одна ипостась, орлиная, так что Ося освоил все три стихии - и воду, и земную твердь, и воздух - и во всех этих стихиях предстояло ему корчить-корчевать в себе беса жидовства, который, дело ведомое, самый нахальный, самый въедливый, самый дотошный бес. Кому приводилось встречать живого еврея, не нужно много объяснять.

Футболистом, сколько известно, Ося не был: так, мог остановиться, посмотреть, как другие гоняют в мяча. Тоже не без приятности занятие:

Рассеян утренник тяжелый,
На босу ногу день пришел,
А на дворе военной школы
Играют мальчики в футбол.

Ну, положа руку на сердце, думали ли вы, глядя на мальчиков, когда они гоняют в мяча, думали ли вы когда-нибудь о еврейской истории? Безразлично, с какой стороны - с героической, победной или, наоборот, с трагической. О гладиаторах? При чем здесь гладиаторы? Да, евреи-гладиаторы на потеху римлянам дрались с львами, но при чем здесь гладиаторы - речь идет о футболе. Ясно, не думали. Нет.

А вот Ося Мандельштам, двадцати двух лет от роду, думал. Когда мяч - "Обезображен, обезглавлен / Футбола толстокожий бог" - катился по полю, Ося увидел голову ассирийского военачальника Олоферна, супостата евреев:

О, беззащитная завеса,
Неохраняемый шатер!..

Должно быть, так толпа сгрудилась,
Когда мучительно-жива,
Не допив кубка, покатилась
К ногам тупая голова?

Неизъяснимо лицемерно
Не так ли кончиком ноги
Над теплым трупом Олоферна
Юдифь глумились и враги?

Враги - это, естественно, евреи, которые, пока Олоферн был жив, боялись его как огня, а теперь, когда дщерь их, блудница Юдифь, отрубила ему голову, "неизъяснимо лицемерно… кончиком ноги… глумились" над его теплым трупом.

Здесь Ося еще не корчевал иудейского беса - здесь он его только корчил: голова у врага, конечно, тупая, но кто, жидовская твоя харя, дал тебе право глумиться над обезглавленным телом!

Христианские художники, не мешумеды, а настоящие христиане - возьмите хотя бы Микеланджело и Луку Кранаха Старшего, - живописали гордую, бесстрашную Юдифь, которая сама, не успей она в своем замысле, положила бы голову на плаху, а с нею тысячи ее братьев и сестер. Ося же, еврейский бохер, который без году неделя как заделался христианином, в истории с Олоферном хоть не всей ногой, так "кончиком" поддел своих паскудняков-родичей, все поведение коих отмечено, на его глаза, печатью "неизъяснимо лицемерно".

Корча в недрах своей души иудейского беса, Ося тут же - по вековому трафарету местечковых гениев! - поет сам себе гимны:

В поднятьи головы крылатый
Намек. Но мешковат сюртук.
В закрытьи глаз, в покое рук
Тайник движенья непочатый.

Так вот кому летать и петь
И слова пламенная ковкость,
Чтоб прирожденную неловкость
Врожденным ритмом одолеть.

Что же это за "прирожденная неловкость", которую надо одолеть? Неловкость телесная, скованность в членах, дряблость мышц? Несомненно. Но не об этом скорбит Ося. Конечно, как все люди с впалой грудью, он мечтает о груди, которая колесом; как все мальчики, у которых, сколько ни тужься, ни бицепсы, ни трицепсы не вздыблются под кожей, он мечтает о рельефе Атлантов.

Но "прирожденная неловкость", насчет которой Ося в своем "Автопортрете" строит планы, как бы отделаться от нее, это опять все то же: неловкость еврейского шлимазла. По-русски недотепы. Впрочем, нет: шлимазл - это шлимазл.

"Барыня! чего это у нас Осип Емельич такие чудные? - говорит владимирская няня, самой-то восемнадцать лет, Марине Цветаевой. - Кормлю нынче Андрюшу кашей, а они мне: "Счастливый у вас, Надя, Андрюша, завсегда ему каша готова, и все дырки на носках перештопаны. А меня, - говорят, - никто кашей не кормит, а мне, - говорят, - никто носков не штопает". И так тяжело-о вздохнули, сирота горькая".

Мандельштаму она же, владимирская эта сердобольная душа, совет подает: "…а вы бы, Осип Емельич, женились. Ведь любая за вас барышня замуж пойдет. Хотите, сосватаю? Поповну одну". Барыне же своей, Цветаевой, которая очень удивилась совету, тут же пояснила: "Да что вы, барыня, это я им для утехи, уж очень меня разжалобили. Не только что любая, а ни одна даже, разве уж сухоручка какая. Чуден больно!"

Несколько лет спустя возникла у Мандельштама надобность объясниться с одной дамой: "Уважаемая Софья Захаровна! Вчера Вы были так добры, что в первое же мое посещение занялись моей характеристикой и в кратком очерке прибегли к выражению "ничего, что он, т. е. я, - немного жулик…" Очевидно, говоря это, Вы полагали, что сообщите мне нечто естественное, к чему я привык как к общественному положению и своего рода "званию". …Вы очень ошибались: я не привык к подобным характеристикам, даже шутливым и дружелюбным".

Можно, конечно, оспаривать все эти впечатления и характеристики. Десятки, а то и сотни страниц Надежда Мандельштам в своих книгах тем и занимается, что оспаривает, опровергает, а незадолго до смерти в интервью англичанке Элизабет де Мони, которое та записала на пленку, вдруг высказалась про мужа своего, Осипа Мандельштама: "Был ли он гением, я не знаю. Он был дурак". Тут пришел черед госпоже де Мони смутиться: "Он был… очень глупый молодой человек?" Но старуха Мандельштам, родом из Киева, когда он был еще городом-местечком, стояла твердо на своем: "Вы облагораживаете. Он был - я резче говорю". То есть был Осип Емельич в глазах был… собственной супруги - дурак. А был ли он при этом гений, она сказать не могла: не знала.

Жена, как заметил один чеховский герой, есть жена. Наталья Николаевна Пушкина, урожденная Гончарова, тоже не знала, гений или не гений ее муж. Впрочем, книг, сколько известно, она не писала.

А теперь вернемся к Осе той поры, когда он, еще не провидя всех аспектов своей репутации, корчевал в себе иудейского беса, полагая его главным виновником всего своего житейского и душевного неустройства.

Помните тот ужасный день в доме рижского дедушки, когда старик вдруг накинул внуку на плечи черно-желтый шелковый платок, талес. Помните, как ребенок испугался и стал задыхаться. Шелковый платок - желтое и черное - так врезался Осе в память, что до конца жизни, какие невзгоды ни выпадали на его долю, обязательно клал он на них эти две роковые краски: желтое и черное. И все большие Осины переживания, и все страхи, перегнанные через его душу в стихи, - Осип не просто сочинял стихи, он выбарматывал их, как шаман, как знахарь, как ведун, - помечены были этими красками, желтым и черным:

Эта ночь непоправима,
А у вас еще светло.
У ворот Ерусалима
Солнце черное взошло.

Солнце желтое страшнее -
Баю-баюшки-баю -
В светлом храме иудеи
Хоронили мать мою.

Благодати не имея
И священства лишены,
В светлом храме иудеи
Отпевали прах жены.

И над матерью звенели
Голоса израильтян.
Я проснулся в колыбели,
Черным солнцем осиян.

Что это: сновидение? бред ясновидца? бормотание юродивого, какого на Руси почитают блаженным, чья блажь - от Господа? Где граница времен в этих виршах, где последовательность событий данного нам мира, коего главные два атрибута - пространство и время? Все перемешано, прошлое, минуя настоящее, стыкуется, сочетается с будущим, как в умозрениях каббалистов, где пропущенное через сны поколений бывшее дает диковинные всходы на полях мессианского будущего. А где же настоящее? А настоящего, как независимого, самоценного состояния, нет, ибо настоящее - это проекция данного нам в опыте прошлого и данного нам в воображении будущего.

Литературоведы рыскают по библиотечным полкам: у кого до Мандельштама всходило в виршах черное солнце? Черное солнце увидел Жерар де Нерваль незадолго до второго припадка безумия. Черное солнце нашли и у Вячеслава Иванова: "Мы, пчелы черных солнц, несли скупые соты, желчь луга - омег и полынь". Продолжая этот список, хотя уже и позднее приведенных стихов Мандельштама, но еще при жизни его, донской казак Григорий Мелехов, поднявши голову от трупа Аксиньи, увидел над собой черное солнце.

Все это так. Но, помилуйте, какое отношение это имеет к Мандельштаму?

Позволю себе одну еврейскую быль. Приходит к окулисту Герш из Острополя и спрашивает: "Скажите, доктор, какая связь между глазом и седалищем?" Окулист пожал плечами: "Никакой". Герш из Острополя удивился: "Никакой? А почему же, когда из седалища выдергиваешь волос, из глаза идет слеза!"

Мир един, и все люди сотворены по образу и подобию Божию, но при этом, при всей своей схожести с другими, всякий человек один. Что общего имел опыт француза Жерара де Нерваля и русского Вячеслава Иванова с опытом варшаво-рижского внука раввинов Осипа Мандельштама? Кому из них накидывал на плечи черно-желтый платок дед, у которого все было не как у людей: и запах, и манеры, и язык? Кто из них ненавидел своего косноязычного отца с такой силой, что непонятно, откуда в груди ребенка могли браться силы для подобного отцененавистничества? Кто из них во всех своих невзгодах винил свое кровное племя, от которого дана была им жизнь? Кто из них, через отщепенство, лелеял мечту восстановить свое ущербное, свое попранное Я, чтобы не только на бумаге оно было с большой буквы?

Так спрашивается: что общего могли иметь их черные солнца с черным солнцем еврея Мандельштама?

Черное и желтое стало для Оси с младенческих лет постылым символом еврейства. Отпрыск жестоковыйного племени, он не искал ни обоснования, ни оправдания своей ненависти: он ненавидел - и все тут. Солнцепоклонник, певец Эллады, певец Одиссея, который воротился из дальних странствий "пространством и временем полный", - ну у кого еще вы найдете слова, чтобы они были из такого чистого золота! - он возненавидел желтый цвет, хотя желтизна спокон веку в сознании человечества была сродни солнцу.

В семнадцатом году он написал стихи с посвящением Антону Владимировичу Карташеву, обер-прокурору Синода, министру по делам вероисповеданий Временного правительства, и, с упорством параноика, "молодой левит" опять мазал ненавистной черно-желтой кистью:

Он говорил: небес тревожна желтизна.
Уж над Евфратом ночь, бегите, иереи!
А старцы думали: не наша в том вина;
Се черно-желтый свет, се радость Иудеи.

Нас не интересует в данном случае скрытая эсхатологическая параллель Вавилона, великой блудницы на Евфрате, с Петра твореньем на Неве, тогда, в семнадцатом году, тоже впавшим в великий блуд, а интересует только это: цветовая гамма - черное и желтое.

Тут я позволю себе небольшое отступление. То есть, возможно, отступление с точки зрения читателя, а в действительности никакого отступления нет.

Мне было пять лет - ровно столько, сколько Осе, когда он приехал в Ригу, к своему дедушке. Бабушку, папину маму, положили в больницу. Вдруг, в один день, бабушка сделалась желтая. Желтая, как яичный желток. Мне было страшно. Вчера она была еще белая, как стена. Еврейки, которые лежали с бабушкой в одной палате, говорили, что она тает на глазах. Но они не говорили, что она сделается совсем желтая. А она сделалась совсем желтая, я еще не видел таких желтых людей - и мне было страшно. Она протягивала руки, тоже желтые, как лицо, как глаза, которые день назад были еще голубые, - она хотела меня обнять. Она просила меня подойти к койке, наклониться, она говорила мне ласковые слова, как мама - хаисл, арцеле, но я не подходил: я боялся, мне было страшно.

Гроб стоял среди комнаты, на полу. Поверх гроба положили черное покрывало, на покрывале была вышита шестиконечная звезда - могендовид. Нити были желтые. Но это был другой желтый цвет - не бабушкина лица. Это был желтый цвет солнца, какой бывал у него вечером, когда оно пряталось на несколько минут слева, за куполом Успенского собора, в центре Одессы, на Преображенской улице, а потом, когда появлялось справа, делалось еще больше, еще желтее, и лучи его в пыльном воздухе были похожи на золотые нити.

Назад Дальше