В одном из ранних стихотворений Ольги Седаковой можно встретить строчки, звучащие как признание. Стихотворение это – вариация на древнегреческую тему. И рассказывается там о трех богинях, которые окружают колыбель ребенка. И вспоминаются все зароки, что давала себе душа, слова сердца, спускающегося в загробный погреб:
я возьму судьбу другую.
Пусть пройдет она в работах
и в пастушеской одежде.
Пусть уйдет она без боли,
как улыбка с губ уходит…
Но сердце не хочет слушаться. И ребенок делает выбор. Вместо Афины и Артемиды, богинь свободных и девственных, сердце опять выбирает "золотую Афродиту". Опять выбирает укол и боль, вздох или крик, от которых слова расходятся в хороводе и пении. При этом сама Афродита стоит "глаз не поднимая", тогда как другие богини смотрят, ибо им нечего скрывать, а у Афродиты слишком много тайн:
И одна глядит открыто
И глаза ее светлее,
Чем бесценное оружье.У другой живая влага
Между веками: такая
В роднике…("Три богини", 1: 51–52)
"Афродита" – это не страсть, это именно способность быть раненым тогда, как другие богини неуязвимы. Это способность отдать. И тут же, как в "Диком шиповнике", она сравнена с "розой". А "роза", мы понимаем, как и "ласточка", есть тип формы.
Если выбрать точку сердца, точку боли, все остальное уже легко, все остальное уже склоняется и кивает. Слова Седаковой – это слова приветствия, поклона слов друг к другу. Или жертвы, тихой жертвы того, что слово отдает от себя в тихом вздохе, чтобы обрести некоего "иного" двойника, своего друга, которого в позднем знаменитом стихотворении "Ангел Реймса" Ольга Седакова открыто назовет "улыбкой". Поэт может назвать ее и смертью, но эта смерть очень легка.
Не гадай о собственной смерти
и не радуйся, что все пропало,
не задумывай, как тебя оплачут,
как замучит их поздняя жалость.Это все плохое утешенье,
для земли обидная забава.Лучше скажи и подумай:
что белеет на горе зеленой?На горе зеленой сады играют
и до самой воды доходят,
как ягнята с золотыми бубенцами.
Белые ягнята на горе зеленой.А смерть придет, никого не спросит.
("Утешенье", 1: 186)
Или в кинематографическом "Китайском путешествии":
и ласточка на чайной ложке
подносит высоту:
сердечные капли, целебный настой.
Впрочем, в Китае никто не болеет:
небо умеет
вовремя ударить
длинной иглой.(1: 334)
Интересно, как ласточка здесь возвращается пушкинской птичкой, которая уже не нами отпускается, как у Пушкина, а сама отпускает нас. И если говорить об эротичности подобной поэзии – ведь Афродита есть эрос, а легкость харит всегда желанна, – то стоит об этом говорить в смысле эроса пушкинского Дон Жуана, которому не надо "целого", полных описаний и наполненных плотной тяжестью форм, а достаточно "узенькой пяточки", которая видна из-под темного платья, то есть в щель, и видна уходящей, в последнее мгновение. Это как вспархивания самого воробышка Афродиты, это то самое "о!", укол неба, укол "смерти", похожий на укол восхищения, который занимает так мало места. Это та самая боль, о которой мы говорили вначале, цитируя "Давид поет Саулу". Это "последнее мгновение", уловленный "миг", это легкая смерть в ее мгновенности, которая есть одновременно и неожиданно собранный смысл, как "конец, летящий с бубенцами":
Или новость – смерть, и мы не скажем сами:
все другое больше не с руки?
Разве не конец, летящий с бубенцами,
составляет звук строки?("На смерть Леонида Губанова", 1: 260)
Эрос такой поэзии в том, что мы не видим ее смыслов фронтально. Мы не поглощаем ее, мы как бы идем вслед за нею, она тянет нас потому, что не ускользает, а просто быстро идет вперед. Мы всякий раз, словами Седаковой, ловим "одежды уходящий край" ("Вступление первое", 1: 146). Она уходит очень далеко, потому что скорость, развиваемая смысловыми потоками, идущими от слов друг к другу, очень большая.
Ольга Седакова очень логичный, математичный и невероятно скоростной поэт. Она еще и очень быстро считает. А что считает? Повороты того же самого вокруг самого себя. Вихревую математику удивления, легкой смерти, желания и дружбы, математику свободы и человеческого желания. Согласно догадке, то самое число π, то есть то иррациональное число, которое, как пишет Ольга Седакова, не позволяет нам вычислить длину круга просто по линии, по кардинальным точкам противоположностей, добавим мы. Казалось бы, вот строка – в линию, а она все кружит, наносит вовремя свои удары, и мы немного умираем на разных местах, но под конец все отдаем, потому что хотим успеть за этим быстрым смыслом и чувствуем самую легкую жизнь в себе. Ведь работа строки идет не со страницей в книжке. Она идет с нами, с читающими. И, читая Ольгу Седакову, мы стремимся успеть к тем самим себе, которых мы сами не знаем, но которые есть в нас, помимо нас. Которые, как говорит Седакова в исследовании о Рембрандте, сами есть даль. Это далекие смыслы нас самих – не противоположные; противоположные смыслы, как выясняется, самые близкие. Мы идем за смыслами, которые всегда придут из того, что дальше, чем мы думаем, и окажутся ближе, чем мы надеялись, как свет из тьмы.
Тьма есть даль. Уезжающий, отъезжающий смысл. В своем исследовании о Рембрандте Ольга Седакова пишет, что Рембрандт пишет вещи, запомнившиеся при страхе слепоты. "Видимое возникает из огромной непробудной невидимости, тьмы осязаемой, и помнит о том, что очень легко может опять раствориться в ней, что невидимость всегда рядом – из-за бренности вещей "мира сего" или из-за нашей близко обступающей слепоты". Так что то, что нечто видимо, – событие уже само по себе. "Зрение – событие само по себе", – пишет Ольга Седакова в этом поразительном исследовании о Рембрандте, которое, по сути, сходно с тем, о чем она писала в самом начале, говоря о больном и болезни, той самой, которая встает в больном, поет, как тритон, и глядит так, что "кончаются предметы". И об этом ускользающем смысле, о взгляде на последние вещи, которые те же самые, что и самые первые, на их привет, на их "свет" – вся поэзия Седаковой.
Если хотите, это поэзия встречи значений после долгой разлуки и возвращения не умершего, а живого, и возвращения уже другим, неузнанным, но тем же самым, подобно Алексию, человеку Божиему, ушедшему из дому и вернувшемуся в виде нищего. С ее поэтическим мастерством она может так "ударить" по слову, что то почти потеряет себя, почти не узнает себя среди привычного окружения, среди "друзей", но… вернется иным, по самому большому скоростному каналу, чтобы быть неузнанным, но тем же – самым концом собственного звенящего бубенца. И дружба его с тем, что оно есть, будет воистину непреложной, потому что оно все-таки само к себе вернется, не обманет. Если это мышление, то оно совершенно иное, это какая-то новая область в мысли, которая все время уклоняется от классификации, будучи при этом очень логичной и формальной. Оно соединяет в себе "противоположное" как-то иначе, чем прежде, соединяет в себе образ и идею, понятие и миф.
14. Миф и Понятие
Я хочу еще просто сказать, что необходимо внимательней отнестись ко всем тем этическим категориям и понятиям, которые возникают не только в поэзии, но и в прозе Ольги Седаковой, в ее не раз обсуждавшихся и, казалось бы, совсем не поэзии посвященных статьях. Если мы обратим внимание на категориальную ткань ее мысли: Дружба, Улыбка, Дальнее, Игра, число π, Мудрость, Любовь, Смерть, Жизнь, Свет, Тьма, Надежда, Милость и многое другое, – то мы увидим, что понятия эти прежде всего формотворческие. И не только они. Любое существо, вошедшее в эту поэзию, точно так же становится "принципом" формы, как и понятие. И "ласточка", и "Алексий", и "перстень" точно так же могут служить объяснением "формы", как мы видели. Слова у Седаковой играют своими прямыми и интеллектуальными смыслами, запускаются по понятийному и образному каналу одновременно и, пройдя дальний круг, возвращаются к нам. И точно так же, как мы говорим о речевом акте как о милости, мы можем говорить о нем как о перстне, или ласточке, или пагоде (принцип повышения, острого угла вверх на окончании). Во-вторых же, все эти слова – понятия – образы транзитивны, они говорят о связи и о точности этой связи одного с другим и резко выступают против любой поляризации, против либо-либо, против любого разнесения по контрасту и оппозиции. Если пара к стыду "нежность", то о прямом контрасте мы говорить не можем. Выученица строгой структуралистской школы, Ольга Седакова применяет все свои навыки и многочисленные умения в деле выявления оппозиции для… расколдовывания их магии. На территории ее поэзии они не действуют. Шум их спора не слышен. Более того, если мы вообще заводим речь, скажем, об образном и понятийном составе каждого слова (вот одна из любимых оппозиций филологов), то и здесь нам надо представить себе какой-то новый тип отношений. В своей статье о переписке Манна и Кереньи, обсуждавших как раз эту тему, а именно несостоятельность оппозиции духа и мифа, понятия и образа, то есть познающего интеллекта и глубинного творческого подсознания, Ольга Седакова описывает, как уже эти два собеседника видели в отсутствии решения этой темы непримиримости оппозиций крах Европы и предлагали бога Гермеса, или герменевтику, тонкую науку понимания, для преодоления барьера. Казалось бы, Ольга Седакова, ученица замечательного русского герменевта Сергея Аверинцева, должна с радостью согласиться на введение Гермеса, этого нового божества, внутрь всевластия Мифа и Разума, Диониса и Аполлона. Однако, тонко пройдя вслед за великими собеседниками, Ольга Седакова в конце концов делает шаг в сторону. Чего не хватает в этом предложении немецких гуманистов? Почему и в нем опасность? Исторически говоря, интеллект, признавший подсознание и миф, понятие и образ, – это такой же шаг к фашизму, как и миф или наше подсознание, признавшее интеллект. Массы, магически обожающие фюрера, легко могут верить в современный комфорт и прогресс. Гермес, бог торговли и воровства не менее, чем науки понимания, похоже, как-то не так берет жертвы у слов, не так отламывает их краешки, как-то не так сопровождает мертвых к живым, как-то не так производит обмен значениями, как надо. В своей "дружбе", в скользящей улыбке слова должны быть вместе не потому, что хорошо наладили торговлю между оппозициями, между, скажем, мифическим содержанием слова и его рациональным понятийным составом, и не потому, что научились хорошо "брать" или "подворовывать" и там, и там, да и просто сжились вместе, а потому, что заново научились быть вместе… А это дается только личным усилием, там, где каждый что-то отдал всерьез, по серьезной причине, где есть уникальность подбора. И срез образа и понятия каждый раз встанет под новым и неожиданным углом – только тогда возможен укол. И это будет укол не "понимания", нет, а, наоборот, укол непонимания, который заставляет искать причину, причину этих слов быть вместе, причину этих слов с такой легкостью превышать самих себя ради друг друга и терпеть такую боль, переходящую в счастье. Ребенок, еще только научающийся говорить, выбирает Афродиту, но Афродита эта особая, уже не совсем греческая, ибо, как мы и писали, ее боль еще связана и с грехом, ущербом, страданием отпадения от любви, ужасом суда и молитвой о спасении для человека. Ибо эта любовь любит не просто прекрасных, в своем самом тайном месте она любит пропащих, умирающих, несчастных. Их хочет она вернуть в хоровод харит, в дружбу созвездий. У такой любви есть свое наименование, и мы вернемся к нему позже.
Пока же скажем: фигура речи у Ольги Седаковой не противоречие, не двоица, а триада, вернее та единица, на которую только указывают две неравные части составляемых вместе "материальных образов" и "интеллектуальных понятий". Каждому слову наносится "ущерб" (грех) и укол (боль), и каждое слово получает неожиданный, невычисляемый прирост, сюрприз, оживление. Все в одном месте, все тут же. Ольга Седакова еще и невероятный поэт места, поэт "факта" в том витгенштейновском смысле, когда "факт" – это то, что собралось, что выпало и у чего есть тайная форма Добра и Зла.
15. Этика, этикет, политика
Форма, которой занимается поэзия Седаковой, – это форма новой этики высказываний, то есть того явления добра и зла, которое возможно после опыта ХХ столетия. Ведь вопрос Адорно и Хоркхаймера о поэзии "после" Аушвица – это, по сути, вопрос о том, как мы вообще можем говорить на прежних условиях. Наши прежние высказывания не открывают вид на добро и зло, они заведомо лгут. Как же мы теперь можем говорить? Как мы можем заново пришить себя к Добру? У нас нет этики. Мы не можем ни о чем выносить суждения, ни что считать правильным или нет.
Можем, как бы отвечает Ольга Седакова, но только бесконечно освобождаясь из плена оппозиций, и причем не только в поэзии. В некотором смысле ее эссе, ее интервью, вся ее работа с русским языком – это бесконечно разработанный и очень продуманный этикет речевого поведения. Где каждая фраза указывает на тот предел, от которого ведет свой отсчет, на то, отчего и почему она выглядит именно так, где она пришпилена, приколота к Добру и Злу, где она их касается.
Этикет Ольги Седаковой – не политкорректность, санирующая все языковое пространство, это всерьез встреченный вопрос о том, как на самом деле возможны большие вещи и разговор о них. Как возможен человек, добро, любовь, как возможно все то же самое, о чем говорили всегда. Как возможно все это на последнем языке. И в этом смысле творение Ольги Седаковой – это сдвиг всего русского языка и, более того, это пример того нового крайнего мышления, которое, вероятно, только и могло осуществиться на этом языке, поскольку именно он был языком убийц и палачей, где мученики молчат. Ольга Седакова хочет создать язык мучеников как язык тех, кто будет жить дальше, тех, в ком говорит сама наша жизнь, тот самый язык жизни, язык нового начала, начинающийся вновь в каждом своем слове, который столь необходим и который и является основой настоящей этики. И в этом отношении тихий отказ Европы, ее терапевтическая депрессия – не самый интересный вариант ответа на заданный вопрос истории. Такому крайнему положению, как наше, это не подходит.