А вдруг в самой структуре нигилистических идей есть что-то для "архаровцев" сподручное? Для такой постановки вопроса нужно, однако, философское бесстрашие Достоевского. Или мощь Толстого, имевшего силу соединять несоединимое в стереоскопическом объеме души. Ни того, ни другого у Лескова не было. Эмпирик опыта и пластик слова, из очеркистики он явился в литературу и как кудесник слова был в конце концов признан. Противоречивость жизни не преображалась под его пером ни в философское откровение, ни в психологическую диалектику души – эта противоречивость как бы выкладывалась в ткань текста, скручивая текст в вязь и порождая знаменитое лесковское кружево, когда не вполне понятно, кто перед нами: автор или шутник-рассказчик, действующий от его имени, и что перед нами: авторская речь или тонко стилизованный сказ; то ли "от дурака" мысль, то ли "от умного", а скорей всего – и то, и другое разом, в хитросплетении, в том самом затейливом плетении словес, за которое Лесков и взят потомками в вечность. Конечно, все это можно разглядеть уже по ранним лесковским рассказам, быстро приобретшим известность. За полгода до "Некуда" напечатан "Язвительный", бесспорно достойный золотого фонда русской прозы. Почти за год – издан хрестоматийный "Овцебык". Да что говорить: первый же художественный очерк Лескова, "Разбойник", за полтора года до его первого романа появившийся, уже содержит в зародыше всю его художественную вселенную! И это хитрое "ась?" простодушного мужичка; и качающееся, колеблющееся вокруг него эмоциональное поле; "Скажи правду!" – "Что сказать-то?" – переспрашивает. – "Правду…" – "Правду! правда-то нонче, брат, босиком ходит да брюхо под спиной носит". Лукавит мужичок, "раскидывает чернуху" оттого, что чует над собой огромную, всеподавляюшую тяжесть "мира" – не внешней власти, заметьте, а своего мира – схода; давлением этой незримой силы пронизан, стиснут человек, и оттого дважды два у него – "приблизительно" четыре, и правда неуловима, и речь винтится узором.
Вот тут-то, между светлым рассказчиком, безусловно поддерживающим передовые идеи, и темным мужичком, у которого правда "под спиной" упрятана, возникает колдовство лесковской прозы. Словно вступил светлый человек в темную качающуюся хлябь. Словно ни Петра Великого не было, ни полутораста лет регулярного государства, ни всяких умных теорий, – а все качается перед ним старая, дремучая, иррациональная, хитрая и жестокая Московия, и, разгадывая ее, скручивает "кудесник" мысли и слова.
Так все-таки: могли тогдашние читатели уловить секрет этой прозы? Великие критики того времени, чуть не на столетие вперед определившие русский эстетический вкус, – могли ведь, наверное, угадать по этим росточкам, что там заложено? Могли. Если бы вдумывались. Но не до того было. Важно было другое: куда гнешь? Чью сторону держишь? Никто не воспринимал лесковские суждения как преддверие его прозы; напротив, прозу его рассматривали как продолжение его суждений. В суждениях же он все силился отделить овец от козлищ…
Перечитывая сегодня статью Лескова о Чернышевском, я невольно удивляюсь: нашлись же тогда люди, всерьез воспринявшие ее как позитив! Например, Тургенев. Может быть, из "парижского далека" статья и казалась ему "дельной" – в России того времени она, по-моему, должна была восприниматься как издевательская. И не только потому, что ее автор, обещающий отыскать в "Что делать?" хорошего нигилиста, подсознательно вымещает свою неуверенность на авторе романа, походя замечая, что писание беллетристики для Чернышевского – труд непривычный, что роман его в литературном отношении просто смешон, что как о произведении искусства о нем даже и говорить не стоит. Дело даже не в этих уничтожающих оговорках, а в том непроизвольном интонационном "коварстве" речи, когда ясно, что автору не очень верится в то, во что он искренне хотел бы верить.
Так оно и было. По мыслям-то, по внешним позициям Лесков никогда и не сочувствовал ни ретроградам, ни охранителям. Линия у него была хоть и "постепеновская", но вполне прогрессивная. Только линия эта шла над качающейся почвой. Просыпающаяся интуиция великого художника вела, сбивала и скручивала эту линию.
А по тем временам линия нужна была четкая. И молодые, и старые участники событий готовились решить между собою практический вопрос. Литературные поединки пахли кровью. Писемский, задевший "Искру" в нескольких фельетонах, был вызван Курочкиным и Степановым на дуэль. Дуэль не состоялась, но затравленный "нигилистами" Писемский переселился из Петербурга в Москву, бросив издававшийся им журнал "Библиотека для чтения". Чернышевский, о романе которого спорила вся пресса, написал "Что делать?" в крепости. И оттуда же, из-за решетки, передавал в печать свои статьи Писарев. Под сполохи апраксинских пожаров, когда по всему Петербургу искали и боялись найти поджигателей, "людям дела" было не до тонкостей. Тем более, что Лесков сам лез в огонь.
Событие, сыгравшее роль спускового механизма в истории разрыва Лескова с "превосходными людьми освободительной поры", – злосчастная его статья о петербургских пожарах, появившаяся в "Северной пчеле" 30 мая 1862 года. Смысл статьи: слухи о поджигателях невыносимы; если кто-то поджигал, – арестуйте злодеев и судите гласно, если же никто не поджигал, – опровергните слухи! Только в горячечном бреду можно было предположить, что это естественнейшее для любого здравомыслящего гражданина суждение есть не что иное, как знак, который Лесков подал начальству. Как будто начальству, чтобы начать репрессии против "поджигателей-нигилистов", требовались подобные знаки! Скорее уж статья мешала, путала игру – недаром же разгневался Александр II: "Не следовало пропускать…" Однако в том горячечном состоянии, в каком находилось в 1862 году русское общество, "естественные мнения" отдельно взятых граждан никого не интересовали. Ввязавшись в драку на свой страх и риск, Лесков добился одного: взбесил "и тех, и этих". Ни до кого не дошло, что он думает и что предлагает. Дошло другое: в обстановке, когда все затаились и стараются не дать повода для провокаций, – Лесков произнес вслух слово "поджигатели". Это была, конечно, чудовищная бестактность, и если "начальство" могло кое-как стерпеть ее, то общество – никогда. Лесков не учел неофициальной, но страшной силы общественного мнения – той самой перемалывающей одиноких выскочек силы, которую злые языки называли "либеральной жандармерией", сам же Лесков назвал "клеветническим террором в либеральном вкусе": он очень скоро ощутил на себе эту длань.
Любопытно, что тогда же была готова статья о пожарах и в журнале "Время", и тоже с требованием гласного суда над поджигателями. Цензура не пропустила. А если – пропустила бы? Интересно, как поступила бы "либеральная жандармерия" с Достоевским (писал статью Михаил Михайлович, но перед общественным мнением отвечал бы, конечно, Федор Михайлович). Впрочем, гранки по рукам ходили. Скандала не было: здесь все было определено и точнее, и тактичнее: от студентов обвинение недвусмысленно отводилось. У Лескова же все было темно и двусмысленно. Скорее всего, без всякого умысла. Характер сказался…
Теперь уже трудно определить, действительно ли студенты приходили в редакцию "Северной пчелы" и хотели убить Лескова, и грозились подстеречь его "у Египетского моста", или то были провокаторы полицейской службы, использовавшие случай натравить студентов на проколовшегося либерала; так или иначе Лесков попал в страшную ловушку. Бойкий "публицист обеих столиц" на глазах превратился в погорелого литератора. В течение трех месяцев он отбивался от ударов, а затем не выдержал и бежал за границу. Из Парижа он стал посылать в петербургские газеты очерки, полные обиды и ярости против "нигилистов" (в свой час эти очерки попадутся на глаза Салтыкову-Щедрину, и он – ответит). Весной 1863 года Лесков вернулся; в Россию, везя в голове готовый роман.
И здесь было все. Была Евгения Тур. И вся редакция "Русской речи", заголосившая вздорным гоготом маркизы де Бараль и прочих "углекислых фей" (единственный пункт, из-за которого Лесков впоследствии краснел). Была слепцовская коммуна, превратившаяся в смехотворный фаланстер с позирующим прохвостом Белоярцевым во главе (от этого пункта Лесков не отрекся, хотя всю жизнь должен был доказывать, что это не клевета, а протокольная правда). Был Артур Бенни, запечатленный в фигуре затравленного "архаровцами" романтика Райнера, и была Мария Коптева, послужившая прототипом погубленной "архаровцами" Лизы Бахаревой (всю жизнь Лескову было суждено уверять, что в этих героев он влюблен, и всю жизнь ему твердили, что он облил их грязью).
Где печатать?
Эпоха 50-х годов, когда "разговорившиеся" органы печати, возбужденные либеральными надеждами, еще сливались в некое общедемократическое единство (и Тургенев мог печататься попеременно в некрасовском "Современнике" и в "Русском вестнике" Каткова, а Некрасов у Дружинина) – то вольное время кончилось. Журналы резко поляризовались; мало кто теперь публиковался "где выйдет" – все стремились оказаться в своем органе; общество требовало от литераторов железной определенности и верности принятому направлению. Левые органы печати были отныне перед Лесковым закрыты; в правые он сам не шел; он мог рассчитывать только на журналы более или менее аморфные. На его счастье Боборыкин, недавно подхвативший из рук Писемского "Библиотеку для чтения", сидел с тощим портфелем – он взял у Лескова первые главы (провинциальные, элегические, безобидные), прочел и, не подозревая дальнейшего, с февральского номера 1864 года под псевдонимом "М. Стебницкий" – запустил.
Впоследствии Боборыкин, наверное, пожалел об этом поспешном начале, и хоть крепился и держал марку, но в своих воспоминаниях не мог отрицать, что именно лесковским романом был угроблен старейший из российских "толстых" журналов, причем гибель наступила так скоро, что Боборыкин не сумел даже вполне рассчитаться с Лесковым по гонорарной части.
Однако это было еще не все. Пока печатались первые, "провинциальные" главы, все шло гладко, но едва действие перекинулось в столицы и пошли в ход остро описанные общественные силы, – сделал первую стойку цензор. Закрепленный за журналом Евгений Де Роберти, молоденький либеральный философ из земцев, человек мягкий, не решился пропустить эти главы; в помощь ему был прислан Феодосий Веселаго – балагур и рассказчик, бывший моряк, историк русского флота. Явились в редакцию, пили чай, резали текст, сминая сопротивление Боборыкина и Лескова, причем последний в ходе этих баталий снискал себе от первого прозвище "L'ame damnee", что в зависимости от отношения можно перевести и как "окаянный", и как "неколебимый".
От этого резания произошли, между прочим, два обстоятельства, существенные в литературоведческом смысле. Во-первых, сам стиль работы, когда автор латал дыры чуть не в типографии, дописывая текст "на клочках", повел к большому количеству огрехов, провалов и стилистических сбоев, которые в конце концов сослужили роману "Некуда" дурную службу (я имею в виду чисто читательскую его судьбу). А во-вторых, и этот далеко небезупречный авторский текст был в ходе резания изрядно покалечен. Два года Лесков хранил выброшенные куски, надеясь вставить их в отдельное издание, и предпринял эту попытку в 1867 году, но Маврикий Вольф эти куски потерял, после чего "канонический текст" первого лесковского романа навсегда исчез из сферы досягаемости литературоведов. Для свершения судеб эти академические подробности, понятно, не имеют большого значения, ибо судьбы свершаются вследствие более глубоких причин.
Итак, цензоры порезали текст и доложились своему начальству. Глава столичного цензурного ведомства Михаил Турунов забрал корректуры и стал дорезать их у себя в кабинете без свидетелей и без обсуждений. Тогда Боборыкин решился на отчаянный шаг: выпустил журнальную книжку без очередных глав, объявив, что публикация прервана.
Интерес публики мгновенно накалился. Турунов между тем подключил к делу жандармов: роман отправился на четвертое цензурование в недра III отделения. Отсюда, наверное, и пополз слух, что Лесков написал "Некуда" по заказу III отделения и имел за это "десять тысяч". Десять тысяч – это, конечно, миф, а вот по червонцу за книжку покупатели при конце публикации платили охотно – роман шел под гул набегающего скандала, и прежде, чем первый критик произнес о нем первое профессиональное суждение, – автор был окачен ледяным душем полугласного подозрения, быстрыми намеками "шепотников", демонстративными жестами знакомых и незнакомых людей "из публики", которые при появлении М. Стебницкого в общественных местах брали шапки и уходили. "Либеральная жандармерия" была пожестче правительственной: там роман порезали, но пропустили – здесь его пропустить не могли.
Хорошо, но были ведь и самостоятельные умы, независимые от веяний момента! Как они откликнулись?
Лев Толстой романа не прочел. (Прочел тридцать лет спустя и тогда высказался – определенно и независимо; но об этом ниже).
Роман прочел Достоевский. И включил в разговорный обиход, где, по воспоминаниям мемуаристов, охотно обшучивал его название, решительно отказываясь говорить о книге всерьез. Люди, внимательно читавшие "Бесы", помнят, конечно, в каком издевательском контексте возникает там лесковский роман: Кармазинов и Петр Верховенский препираются по поводу рукописи: первый, не выдержав тона, шипит: "Вы не так много читаете…", второй же, выдерживая тон, ерничает: "Да нет, что-то читал: "По пути…" или "В путь…" или "На перепутье", что ли, не помню. Давно читал, лет пять. Некогда" (выделено мной. – Л. Α.).
"Лет пять" – это как раз 1864 год. "Некуда" иронически смешано тут с боборыкинским романом "В путь-дорогу", тогда же появившимся. Разменная монета в разговоре дурака с подлецом. Несерьезный предмет.
Однако вот запись, выуженная архивистами много лет спустя из "потаенной" тетради Достоевского 1864–1865 годов:
"Что это они так скоро все устали; господи, как скоро устает это поколение отрицателей!
Да чего ж он не сунулся-то к ней (к Лизаньке). Ведь он бы жил. Да что в том, что он бы жил: она бы жила на его руках, и он бы чувствовал, что она бы жила (хотят счастья только себе). Расходятся из эгоизма направления, в безмолвном и гордом страдании. Бессмысленные романтики – да им всех хочется, так и прите за всех на крест, и то счастье.
Что останется после их счастья? Есть, жиреть и в карты играть. Китайский уклад. О, бессмыслица! Да, бедны мы. Э-эх!"
О чем эта потрясенная запись? Публикаторы 20-го тома Полного собрания сочинений Достоевского ее не комментируют; составители 83-го тома "Литературного наследства" связывают ее с Лесковым предположительно, возможно, потому, что "Лизанька" в рукописи прочитывается не очень ясно; возможно, что это и "Лилинька" (Полн. собр. соч., т. 20, с. 195). Ну, а если все-таки "Лизанька", пусть даже перепутанная именем или с кем-то сконтаминированная? Да и немецкий расчет ее спутника, строкою ниже отмечаемый Достоевским, косвенно свидетельствует о том же. Если так, то в русской прозе 1864 года нет другой Лизаньки, разошедшейся с любимым человеком "из эгоизма направления", кроме Лизы Бахаревой, расстающейся с Вильгельмом-Робертом Райнером. Выходит, можно было читать лесковский роман и так – со всей силой доверчивого сопереживания. Но – только для "потаенной" тетради. В журнальные битвы следовало выходить без сантиментов. "Печатно он лукавил и старался затенять меня", – много лет спустя вспомнит Лесков о Достоевском.
Аполлон Григорьев. Добрый гений Лескова, благословивший первые его шаги на литературном поприще. Из позднейшей лесковской переписки: "Аполлон Григорьев… восхищался тремя лицами: 1) игуменьей Агнией, 2) стариком Бахаревым и 3) студентом Помадой". Смутновато. Стало быть, помимо трех этих лиц, остальное отверг? Григорьев умер 25 сентября 1864 года, не дожив до окончания публикации. Однако начало скандала он увидел. И успел отпустить по адресу г-на Стебницкого в своем журнале "Оса" довольно злую шутку.
Но поскольку с этой григорьевской шутки начинается история осмысления романа "Некуда" в печатной критике, – бросим на печатную критику общий взгляд.
Ситуация 1864 года определяется взаимодействием трех главных журнальных сил. Или, скажем так, соотношением трех главных линий спектра. Потому что есть линии и за границами "видимого" спектра, есть силы и вовне, по которым ориентируется литературная критика.
Из трех наиболее влиятельных журналов – два радикальных и один "почвеннический". Красный, оранжевый… и зеленый, скажем так. Желтые – пропустим (в желтом, то есть межеумочном, "бульварном", – роман "Некуда", собственно, и появился). Есть еще голубой – в смысле "идеальности", но, конечно, без политической символики – это И. Аксаков с газетой "День", но он особняком. А главная троица вот:
Прежде всего – "Современник". Еще не остывший от рук Чернышевского. Здесь Антонович, считающий себя его главным продолжателем. И стремительно левеющий Щедрин.
Затем "Русское слово". Орган молодых крайних радикалов, держащийся блистательным пером Писарева, за которым, однако, не теряется и "второй номер" – еще более молодой Варфоломей Зайцев; именно он ведет в "Русском слове" текущее литературное обозрение под ядовитой рубрикой "Перлы и адаманты русской журналистики".
И наконец – "Время", журнал, всецело определяемый Ф. Достоевским и пронизанный идеями Ап. Григорьева.
За пределами спектра – еще две линии, создающие невидимую ось главного напряжения. Во-первых – Герцен, "Колокол". "Лондонские пропагандисты". Это инфракрасная часть спектра, не всегда называемая, но всегда подразумеваемая: это запал, уже целое десятилетие возжигающий русскую революционность. На другом конце, и тоже "за гранью", но уже в ультрафиолетовой, презренной, адской бездне – Катков. Издающийся в Москве "Русский вестник". Символ верноподданности, реакции и официозного рвения.
Правда, польское восстание 1863 года шатает ориентиры. Поддержавший поляков Герцен все более теряет авторитет в глазах умеренных прогрессивных интеллигентов (позднее Ленин сформулирует: "…вся орава русских либералов отхлынула от Герцена…").
Катков, напротив, стремительно входит в силу, делаясь в глазах либералов почти пугалом. Оказаться в тени Каткова отныне значит угробить репутацию. Удержаться "на середине" в этой поляризующейся атмосфере почти невозможно. Да "середина" критику и не интересует.