– Я борюсь с Гумилевым, как Иаков боролся с Богом, – пояснял он Ахматовой, испуганно наблюдавшей за мудреной перепалкой. – "Не отпущу Тебя, пока не благословишь меня".
Ахматова предложила, чтобы акмеисты начисто отказались от какого-либо пересмотра или дополнения христианства:
– Пусть оно будет у нас традиционным и церковным, пусть все "вечное" и "бесконечное" за ним так и останется, как есть.
На Мандельштама аргумент произвел впечатление. Провожая Гумилева и Ахматову до Царскосельского вокзала, он сосредоточенно молчал, покачивал головой на какие-то свои мысли, потом замурлыкал, просиял и остановился у витрины часового магазина, в которой мерцал электрическим светом огромный рекламный муляж со стрелками:
Нет, не луна, а светлый циферблат
Сияет мне, и чем я виноват,
Что слабых звезд я осязаю млечность?И Батюшкова мне противна спесь:
"Который час?", – его спросили здесь,
А он ответил любопытным: "Вечность".
– Исторический момент! – Гумилев торжественно поднял палец. – Строки эти суть литературное покаяние Мандельштама. Этим он окончательно открыл двери в свою поэзию для всех явлений жизни, живущих во времени, а не в вечности или в мгновении.
Ахматова, занятая ребенком, редко выбиралась в Петербург. Гумилев произвольно циркулировал между Васильевским островом и Царским Селом, возникая вечером в родных сенях радостным гостем.
– Гуси! – кричал он, отряхивая от снега бобровый воротник щегольской студенческой шинели.
– Лебеди! – звонко откликался счастливый голос Ахматовой, и он, не сняв даже шинель, бежал к ней в темно-синюю детскую, и они начинали бегать и гоняться друг за другом. "Он искренне любил детей и всегда мечтал о большой семье, – вспоминала Гумилева-Фрейганг. – Коля был нежным и заботливым отцом. Всегда, придя домой, он прежде всего поднимался наверх, в детскую, и возился с младенцем". Камин, уютно потрескивая, отбрасывал огненные блики. Ахматова, кутаясь в платок, жаловалась на домовую нечисть, беспокойную, как никогда. Не умолкая, стонали ступени, кто-то царапался и завывал у дверей, заглядывал в окошки, мелькал в зеркалах. Ребенок постоянно пробуждался и плакал. Ахматова то рассыпала по углам хлебные крошки для суседушек, то твердила про себя:
– Да отбéгнут и отступят от дому сего и от места сего…
За всеми литературными и студенческими делами Гумилев все чаще опаздывал на последний царскосельский поезд и вскоре совсем переместился на "Тучку", навещая семейное гнездо только по выходным и праздникам. Место распавшейся "стайки" богемных эстетов в его жизни занимал теперь студенческий "триумвират" с Михаилом Лозинским (штаб-квартира "Гиперборея" была в двух шагах) и загадочным Вольдемаром Каземировичем Шилейко, что процветал за казенный счет в университетской Александровской коллегии.
Злые языки утверждали, что забота начальства о благоденствии "Шилея" обусловлена тем, что при убытии его пришлось бы ликвидировать все отделение семитических наречий – по "еврейско-арабско-сирийскому разряду" Шилейко числился единственным учащимся на курсе. Гумилев встретил уникума в университетском Кабинете древностей, каковой жаловал даже в пору своего раннего студенчества. Помимо великолепных монет, археологических черепков и мраморных обломков, книжных раритетов, слепков и диапозитивов Кабинет представлял невероятный паноптикум ученых чудаков-энтузиастов. В пенсне, с лекционной папкой под мышкой, вывернув плечи, проходил тут царственный бородач с ассирийских росписей, млели в уютных преподавательских креслах египетские мумии, несущие на себе прах веков под длинными сюртуками современного покроя. Здесь говорили на всех живых и мертвых наречиях Европы, Азии и Африки, но терялись, переходя на русский язык из-за юных дикарей, нетвердых даже в греческом и латыни:
– Прокне, Прок – нээ, она превратилась… ну да… в птичку, как это… пев… ну, что поет. Nachtigall, как это, да, вспомнил, да, да: зо – ло – вей!..
Шилейко был под стать своим учителям. Еще гимназистом он воспылал любовью к "угасшему солнцу Востока" и приступил к изучению шумерского языка, мечтая переложить на русский сказания народа, для которого Всемирный потоп был недалеким прошлым. Поглощенный событиями, разыгравшимися на заре человеческой истории, он уже к двадцати годам утратил собственный возраст и выглядел согбенным старцем с отрешенным и вдохновенным ликом, напоминавшим иконы старого письма. Мысли Шилейко витали так далеко, что среди универсантов он долго не находил подходящего собеседника, скрашивая в трактире вечернее одиночество неизменной кружкой пива. А Гумилев мог часами, не перебивая, слушать толкования на Талмуд, комментарии к надписи Лугаль-Заггиси, царившего в Уруке в XXIV до Р.Х., и хвалу подвигам славных побратимов Эабани и Гильгамеша. Из этого Шилейко заключил, что умственная дегенерация, свирепствующая в Петербургском университете, задела Гумилева лишь отчасти. Сам же знаток шумерских клинописных таблиц и посвятительных гвоздей, оказавшись на "гиперборейских пятницах", неожиданно обнаружил вкус к богемной жизни. Он состязался с Михаилом Лозинским в изысканном остроумии, любезничал с его добродушной супругой, завидев угрюмую Ахматову, бурно восхищался стихами "Вечера" и не чурался дружеских пирушек по окончании дел.
– В одной из сказок Андерсена, – глубокомысленно замечал он, поднимая фужер "флогистона", – рассказывается про некий дом, в котором обитали ученый, булочник и домовой. Домовой любил книги и булочки. Однажды ученый собрал книги и уехал. Домовой, любивший книги, растерялся, но невольно вспомнил о вкусных булочках и понемногу успокоился…
Среди "цеховиков" Шилейко заявил об изобретении новой поэтической формы ЖОРА:
СвеЖО РАно утром. Проснулся я наг.
УЖ ОРАнгутанг завозился в передней…
Все кинулись было писать стихи-"жоры", но непреклонный Шилейко напомнил, что патент на изобретение "Цеху поэтов" не принадлежит и для самодеятельного творчества в этом роде необходимо получить письменное разрешение правообладателя… Гумилев и Лозинский немедленно рекомендовали кооптировать изобретателя в "Цех".
– Да это детство какое-то, дилетантизм! – возмутилась было Ахматова, но Гумилев замахал на нее руками, а Лозинский веско заметил:
– Драгоценнейшая Анна Андреевна, Вы подумайте только – какое еще литературное объединение в России, и даже, не побоюсь, в Европе, может похвастать собственным шумерологом?
И Ахматова сдалась. Влияние "подмастерья-секретаря" теперь было ничтожно, да и сама она лишь мельком, по случаю вспоминала про "Цех". Все новости добирались в основном, через "синдика № 1", радостно горланящего субботним утром в царскосельских сенях:
– Лебеди!
– Мы! – вздыхала она.
Ахматовой приходилось туго. Она пыталась сама кормить и выхаживать младенца, но молока не хватало, голову ломило от недосыпания, руки не доходили до тысячи неведомых мелочей. И хуже всего – повсюду возникали свекровь Анна Ивановна и золовка Александра Степановна, сочувственно кивали головами, поправляли, пособляли, настойчиво намекая, что наследника вполне можно доверить их заботам:
– Ты, Анечка, еще молодая, красивая, куда тебе возиться с ребенком?! Да и не ровен час… Известно: первый ребенок – последняя кукла. А у нас-то и кормилица есть на примете, и няньку уже нашли.
Возмущенная Ахматова призывала мужа вступиться, звала на помощь, но тот даже не понял ее тревоги:
– Почему бы тебе, действительно, не взять в дом опытную няню, почему не взять кормилицу? Бывают, конечно, еще и чудаки-отцы, катающие колясочки, но…
"Гумилев был любящим сыном, любимцем своей умной и властной матери, – вспоминала Срезневская, навещавшая Ахматову в Царском, – и он, несомненно, радовался, что его сын растет под крылом, где ему самому было так хорошо и тепло". Ахматова горько жаловалась подруге, что свекровь совсем "отняла ребенка":
– А Николай Степанович, как выяснилось, на стороне бабушки!
Гумилев, вернувшись на "Тучку", со смехом рассказывал о домашних видах на него в качестве няни-компаньонки. Ропот жены он не принимал всерьез, считая за очередной каприз:
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога,
Далеко в Царском воет Лева,
У Николая Гумилева
Для символического клева
Рассыпанные жемчуга,
У Николая Гумилева
Высоко задрана нога.
В ноябре открытое заседание "Цеха поэтов" состоялось в новой "аполлоновской" гостиной на Разъезжей улице. Городецкий усиленно зазывал Александра Блока, который, числясь в учредителях, так и не удостоил своим посещением "цеховиков" за весь минувший год. Но Блок и тут игнорировал призывы, а когда Городецкий явился к нему на Офицерскую – долго бранил "Цех" с его средневековой иерархией и регламентом, Гумилева, пытающегося вдвинуть поэзию в какие-то школьные рамки, и стихи самого Городецкого в "Иве":
– Нет работы, все расплывчато, голос фальшивый, все могло бы быть в десять раз короче, сжатей. Есть строфы, которые блестят самоценно, но бóльшая часть оставляет равнодушие и скуку.
Городецкий, оправдываясь, заикнулся было о стремлении акмеистов к простоте и искренности:
– Мы должны снять с себя наслоения тысячелетней культуры! Мы должны припасть к земле! Мы должны быть, как дети, как звери! Как лесные звери…
Блок только окинул насмешливым взглядом ладно сидевший на Городецком черный сюртук, манжеты, безупречные воротнички и галстук-аскот. Куда убедительнее, чем эстеты из "Аполлона", крушили культуру в эти дни заезжие московские футуристы, о которых заговорили в столице. Двое дюжих парней напоминали не то оборванцев с большой дороги, не то анархистов-бомбометателей: набычившийся главарь в цилиндре набок, грубошерстном пальто нараспашку, широченных брюках, отвратительном пестром жилете и с лорнетом (!), а при главаре – долговязый беззубый цыган в широкополой шляпе, желтой кофте (!!) и черной морской пелерине с львиной застежкой на груди. В отличие от петербургских, московские футуристы были не "эго-", а "кубо-". Этому, собственно, и была посвящена лекция, которую Давид Бурлюк (так звали главаря) приехал читать в "Бродячей собаке" и в Троицком театре. "Что такое кубизм" (как значилось на афишах), Бурлюк не разъяснил. Содержанием лекции оказались оскорбительные насмешки над классиками и символистами, хлесткие лозунговые выкрики и стихотворные репризы:
Душа – кабак, а небо – рвань
ПОЭЗИЯ – ИСТРЕПАННАЯ ДЕВКА
а красота кощунственная дрянь
В "Собаке", если верить молве и газетам, все обошлось, и даже аплодировали, главным образом из-за Владимира Маяковского (так звали цыгана, в котором, по словам "Обозрения театров", "слушатели сразу почувствовали настоящее большое поэтическое дарование"). А в Троицком театре, когда Бурлюк стал обзывать Рафаэля и Пушкина падалью и г… ом, все-таки хотели побить. Положение спасли полицейские и вновь – Маяковский, сразу закатавший рукава:
– Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь!
"Футуристы в целом, вероятно, явление более крупное, чем акмеизм, – отмечал Блок в дневнике. – Последние – хилы, Гумилева тяжелит "вкус", багаж у него тяжелый… У Бурлюка есть кулак. Это – более земное и живое, чем акмеизм".
Пока "кубофутуристы" хулиганили в публичных залах и художественных салонах Петербурга, "акмеисты-цеховики" вместе со всем романо-германским семинаром чествовали в университете 350-летний юбилей Лопе де Вега. Торжественное заседание было обставлено всей возможной академической помпой. Лекторскую кафедру в IV аудитории осенял портрет великого испанца, украшенный лавровым венком. Вступительное слово сказал проф. Петров; его недавний выпускник С. М. Боткин прочел доклад о классическом испанском театре XVI–XVII вв.; другой выпускник, Б. А. Кржевский, выступил с рефератом "Эстетический анализ "La estrella di Sevilla"". В перерыве звучал испанский язык, пахло Севильей и Гренадой, и чай в буфете казался manzanill'-ьей. Затем был банкет-симпозион в немецком погребке на 1-й Линии. Гумилев, развеселившись, объявил всех присутствующих филологов "гостями Цеха". "Когда в час ночи нас стали гнать из Kneipe, – писал Константин Мочульский, – все порешили отправиться в "Бродячую собаку"; там мы тоже устроили чествованье Лопе-де-Веги; Боткин и Кржевский с эстрады сказали несколько слов о нем, но в более легкомысленном стиле. Я познакомился с Кузминым, Потемкиным, Судейкиным и прочими знаменитыми людьми; было много угара, шампанского, споров, импровизации. Появились какие-то очаровательные артистки. В заключение меня стали качать – обстановка была столь необычная и оригинальная, что я почувствовал себя как дома и, наверное, выступил бы в качестве танцора, певца, имитатора или жонглера, если бы не студенческая тужурка. Noblesse oblige! Когда же Кузмин запел "Коль славен наш Господь", Боткин заговорил по-испански, а Гумилев стал изъясняться мне в любви, я решил, что наступает maximus gradus, и очень ловко удрал. Было 5 ч. утра…" Двумя днями позже свежий и радостный Гумилев, как обычно, крикнул, затворяя за собой стылую дверь:
– Курры и гуси!!
– Николай, нам надо объясниться, – сказала Ахматова, выходя навстречу.
Монолог Ахматовой был долгим. В дом взяли кормилицу и няньку. Анна Ивановна, потеснив невестку, окончательно установила строгий протекторат над внуком (тот – надо признать! – сразу перестал плакать по ночам и демонстрировал полную удовлетворенность таким поворотом в судьбе). Но самым странным – и, если вдуматься, возмутительным! – было стремление свекрови вовсе отправить Ахматову "к мужу в Петербург". На недоуменные вопросы Анна Ивановна ничего не отвечала, только многозначительно качала головой. А вот Сверчкова – так та с вульгарной прямолинейностью классной дамы вслух высказывала, что-де "знает братца", что "не кончится добром" и прочие невозможные вещи…
Гумилев выглядел озадаченным. Ахматова, вновь сопутствуя ему, с удивлением обнаружила, что за осенние месяцы, проведенные врозь, муж и впрямь стал каким-то неловким, неучтивым, словно отбился от рук. На эстраде конферансье "Бродячей собаки" Костя Гибшман, выпучив глаза, уже завершал коронный номер, изображая подгулявшего немца:
Ein Buttel Bier,
Zwei Buttel Bier,
Drei Buttel Bier…
В бесчисленный раз под расписными сводами, в подогретой винными парами атмосфере гремели безудержные рукоплескания, сигнал к которым подавался возгласом "Hommage! Hommage!". Маяковский, облюбовавший за время гастролей собственный угол в подвале, оглушительно бил в турецкий барабан при появлении новых гостей.
– Бум! Бум! Бум!