Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 35 стр.


Веренице этой не было конца. По городу завершались спектакли, и в "арт-кабаре" на Михайловской, как в инкубатор, переносились недовысиженные восторги театрального зала. Необычно суетливый Гумилев то возникал рядом с Ахматовой, то исчезал, поминутно раскланивался, слал кому-то воздушные поцелуи, а когда она собралась уезжать, чтобы успеть к последнему поезду в Царское Село – долго целовал ей руку и тут же, на правах "синдика", шутливо принимал решение: ждать до утра, до семичасового поезда.

– Оставалось обычно 5–6 человек, – вспоминала Ахматова. – Сидели за столом… Я поджимала губы и разливала чай, а Николай Степанович усиленно флиртовал с Адой Губер…

Были еще и поэтесса Вера Яровая, и актриса Ольга Высотская, и Ольга Амосова, приехавшая из Рима со своими пейзажами на выставку "Нового общества художников". Свита пылких богемных поклонниц сплелась вокруг Гумилева в осенние недели как-то незаметно, сама собой. На "Тучке" он получал страстные послания в надушенных конвертах, выслушивал признания в кулуарах "Аполлона", интриговал среди полночного содома "Бродячей собаки" и увлекался подчас сверх всякой меры, беззаботно позабывая об Ахматовой.

– Я был во многом виноват, – признавался он потом. – Но я не видел греха в моих изменах. Они, по-моему, прекрасно уживались с моей бессмертной любовью. А она требовала абсолютной верности. От меня. И от себя. Она даже каялась мне, что изменяет мне во сне, каялась со слезами и страшно сердилась, что я смеюсь. Смеюсь – значит, разлюбил. Или, вернее, никогда не любил…

Ахматова недоумевала, устраивала мужу сцены ревности, сравнивала его бегающий взгляд с "глазами осторожной кошки" и с тоской вспоминала о восторженно-простодушном царскосельском гимназисте:

Только, ставши лебедем надменным,
Изменился серый лебеденок.
А на жизнь мою лучом нетленным
Грусть легла, и голос мой незвонок.

Эту свою зимнюю жизнь между Царским Селом и Петербургом Ахматова с иронией именовала "первой Тучкой". Рядом с Гумилевым она была как на иголках и торопилась к сыну. Оказавшись на Малой улице – спешила обратно к мужу. Несмотря на все семейные неурядицы и ссоры, она гордилась, что Гумилев "взял ее с собой в акмеизм". Вместе с ними "мужественно-твердый и ясный взгляд на мир" отстаивал на литературных собраниях Мандельштам:

Ритмичный Мандельштам Иосиф,
Покачивая головой,
В акмеистическое ландо сев,
Ритмичный Мандельштам Иосиф,
Одежды символизма сбросив,
Сверкает резко, огневой,
Ритмичный Мандельштам Иосиф,
Покачивая головой.

Городецкий неутомимо восхвалял "нового Адама", который "пришел в русскую современность". Ему поддакивал Михаил Зенкевич, державшийся обычно в стороне от горячих дискуссий. Потомок мелких чиновников приволжских провинций, Зенкевич пронес через студенческие аудитории Берлина, Иены и Петербурга саратовское добродушие, скромность и осторожность, всосанные с молоком матери. Однако в своем бунте против символистской духовности во имя "земной плоти" тихий Зенкевич превращался в экстремиста. От "научной поэзии" он перешел к жестокому натурализму, воспевал "Посаженного на кол" (!), перещеголяв в описании физиологических деталей этой изощренной восточной казни даже автора крамольной "Аллилуйи", свирепого "земняка" Владимира Нарбута. Тот, скрываясь от суда, уехал из России и, по слухам, действительно, как и хотел, добрался до Африки. Книга его пошла под нож. Однако нарбутовские стихи печатались в "Гиперборее", в рецензиях повсюду мелькало имя скандалиста и "порнографа", а Сергей Городецкий превозносил "химический синтез" реального и фантастического в поэзии Нарбута как высшее достижение акмеизма.

Эти шестеро – Гумилев, Ахматова, Мандельштам, Городецкий, Зенкевич и (заочно) Нарбут – составляли в "Цехе поэтов" особую группу, "кружок Акмэ", по выражению "синдика № 1". Прочие "цеховики" не проявляли интерес к акмеизму, ограничиваясь внешним соблюдением дисциплины и субординации. Что же касается несогласных, вроде Александра Блока или Владимира Гиппиуса-Бестужева, то они, как правило, не вступая в полемику, просто игнорировали заседания и, через некоторое время, подвергались "почетному исключению". Между тем приближался новый 1913 год, с началом которого, согласно планам Маковского и Гумилева, начиналось и акмеистическое преображение "Аполлона". 19 декабря в "Бродячей собаке" Городецкий прочитал лекцию "Символизм и акмеизм", собравшую много любопытствующих. По своему обыкновению "синдик № 2" сыпал всевозможными "бонмо". Он упомянул и "развращение слов", и "мир в паутине", и "перекрестный сквозняк в мироздании", и "алмаз целомудрия" и т. д., и т. п. "Около часу лектор читал отходную символизму вообще и русскому символизму в частности", – передавал свои впечатления от услышанного один из петербургских репортеров. Вместе с символизмом увлекшийся Городецкий отправлял в небытие всю философию, политику и религию.

– Нужно освободить творчество от посторонних задач! – самозабвенно восклицал он. – Мы хотим земли, хотим сильных, здоровых чувств, хотим прочного здорового… тела!

Гумилев, не выдержав, сразу вслед за лектором пустился разъяснять: в лекции говорилось главным образом об адамизме, а не об акмеизме.

Адамизм же, являясь не миросозерцанием, а мироощущением, занимает по отношению к акмеизму то же место, что декадентство по отношению к символизму. Подобно тому как символизм был торжеством женского начала духовной культуры, акмеизм отдает решительное предпочтение мужскому началу…

Городецкий снова ринулся на кафедру:

– Требование настоящего момента принуждает меня отрицать эту женственность во имя мужского начала!

Некоторое время оба "синдика" препирались, постоянно упоминая про "адамизм", про "тело" и "мужское начало". По подвалу прошел ропот: многие подумали, что готовится сексуальный демарш. После выступления Городецкого от "адамистов" стали ожидать каких-то особенных акций – ведь их неистовые конкуренты, "кубофутуристы", уже успели приучить публику к метанию в зрительный зал графинов и дохлых мышей. Тут вспомнили о средневековой секте "адамитов", бегавших голышом для демонстрации райской невинности. Дамы загодя ужасались, а знатоки лишь головами качали, беседуя об изобретательности руководителей "Цеха поэтов":

– Ишь мышиные жеребчики, вообразившие себя новорожденными: куда как хорошо!.. Ежели на улице, среди бела дня, начнут кувыркаться голые люди – поневоле публика соберется.

Гадали: что же будет теперь с "Аполлоном"? Прошел слух, что впавшие в первобытное варварство акмеисты-адамисты помешаны на яростном преследовании всех "старших" писателей:

– Как в былые времена считалось почетным для молодого считать себя чьим-нибудь учеником (ну, хоть Брюсова, Бальмонта), так теперь считается почетным быть врагом старших, не признавать никого, кроме себя…

Масла в огонь подлил Мандельштам, хваставшийся под Новый год в петербургских литературных салонах:

– Отныне ни одна строка Сологуба, Брюсова, Иванова или Блока не будет напечатана в "Аполлоне" – он скоро станет органом акмеистов!

Возмущенный Александр Блок пометил в дневнике:

Надо предпринять что-нибудь по поводу наглеющегоакмеизмаиадамизма.

VIII

Вторая новогодняя ночь в "Бродячей собаке". Провозглашение акмеизма. Петербургские толки и литературная травля. "Общество поэтов". Возвращение Нарбута. Б. А. Тураев. Знакомство с В. В. Радловым и подготовка этнографической экспедиции в Абиссинию. Отъезд из Петербурга. Военный Константинополь и Айя-София. Мозар-бей. Плаванье на "Тамбове".

От рождения подвала
Пролетел лишь быстрый год,
Но "Собака" нас связала
В тесно-дружный хоровод.
Чья душа печаль узнала,
Опускайтесь в глубь подвала,
Отдыхайте,
Отдыхайте,
Отдыхайте от невзгод!

Фортепианные трели разливались под сводами новогодней "Бродячей собаки". Исполняя только что написанный юбилейный "гимн", Михаил Кузмин иронически косился на столики, занятые поэтами-"цеховиками":

Наши девы, наши дамы,
Что за прелесть глаз и губ!
"Цех поэтов" – все "Адамы",
Всяк приятен и не груб.

К новоявленным "адамитам" присматривались с любопытством. Впрочем, куда больше толков вызывала любовная интрижка актрисы Ольги Глебовой, жены Судейкина, явившейся на праздник вместе с Всеволодом Князевым. Шептались, что ангелоподобный поэт-гусар, прибывший на новогоднюю побывку из Риги, несколько месяцев назад страстно влюбился в Глебову, рассорившись при этом со своим давним покровителем и воздыхателем Кузминым. На эстраде разыгрывали веселую оперетку Николая Цыбульского "Скала смерти или Голос жизни". Все члены правления "арт-кабаре" восседали на почетных местах в "собачьих" орденских лентах и со знаками отличия, соответствующими роду занятий: хмельной Цыбульский – с камертоном и медными тарелками, невозмутимый Судейкин – с кистями и палитрой, увенчанный миртовым венком Кузмин – с позолоченной лирой, Коля Петер – с маской и погремушкой арлекина. Пронин нацепил на голову цветочную корону и держал в руках огромный бокал-кубок, который периодически воздевал приветственным жестом. Среди "отцов-основателей" "Бродячей собаки" незримо зияли пустоты: потонувший летом Сапунов покоился на кронштадтском кладбище, а жизнерадостного композитора Илью Саца три месяца назад схоронили в Москве. Возвращаясь утром в Царское Село, Ахматова, под впечатлением от "Скалы смерти", прямо в поезде набросала строки:

Все мы бражники здесь, блудницы,
Как невесело вместе нам!..

На праздниках к Гумилевым на Малую улицу очень поздно, без зова и предупреждения нагрянул озабоченный Маковский. В руках у главы "аполлоновцев" были наборные рукописи акмеистических "манифестов" для январского номера журнала. Уединившись с Гумилевым в кабинет, Маковский битый час уговаривал заведующего литературным отделом согласиться, чтобы статья Городецкого об "адамизме" не шла в "Аполлоне":

– Николай Степанович, воля ваша, но вот мое впечатление: читаю ваше "Наследие символизма и акмеизм" и вижу – входит человек, читаю Городецкого – входит обезьяна, которая бессмысленно передразнивает жесты человека… Пока не поздно… Будет скандал…

Гумилев заупрямился, и расстроенный Маковский ушел ни с чем. Ахматовой Гумилев объяснил: уступать нельзя.

– Хотя, может быть, pápá Makó и прав…

Стало понятно, что о публикации третьего "манифеста" – статьи Мандельштама об "утре акмеизма" – не может быть речи. Ахматова обозлилась на Маковского:

– У-у… моль в перчатках!

Положения статьи Мандельштама ("Любите существование вещи больше самой вещи и свое бытие больше самих себя") она разделяла целиком и считала "Утро акмеизма" лучшим из "манифестов". Но и редактора "Аполлона" можно было понять. Слухи о неких непристойных "адамистских" демонстрациях, которые собираются предпринять участники "Цеха поэтов", витали по городу. Неожиданно был задержан цензурой январский номер "Гиперборея", отведенный под поэму Василия Гиппиуса-Галахова "Волшебница". Сначала все списали на очередное российское полицейское недоразумение. "Дорогой Василий Васильевич! – ерничал Лозинский, извещая автора о происшествии, – 4-й № "Гиперборея" конфискован за "Волшебницу". В "Гиперборее" полиция. Отобраны все экземпляры у меня, в типографии и на складе. Городецкий арестован, Мандельштам выслан, с меня взяли штраф в 5000 р." Но вскоре стало не до шуток: в аллегорической поэме о звездочете-короле, его безумной жене и лесной волшебнице цензура усмотрела… пропаганду инцеста! В это время "манифесты" Гумилева ("Наследие символизма и акмеизм") и Городецкого ("Некоторые течения в современной русской поэзии") уже печатались в "Аполлоне". Повисло предгрозовое затишье.

А потом грянула гроза!

"С необычайным воодушевлением и редкостным единодушием все и вся ринулись душить новое течение, – вспоминала Ахматова. – От суворинского "Нового времени" до футуристов; салоны символистов (Сологубы, Мережковские), литературные общества <…>, бывшая "башня", т. е. окружение В. Иванова и т. д., и т. д., без жалости когтили аполлоновские манифесты. Борьба с занявшими командные высоты символистами была делом безнадежным. Они владели огромным опытом литературной политики и борьбы, мы и понятия обо всем этом не имели. Дошло до того, что пришлось объявить "Гиперборей" не акмеистическим журналом".

Действительно, в февральской книжке "ежемесячника стихов и критики" редакция поместила специальное разъяснение:

"В опровержение появившихся в печати неверных сведений, редакция считает необходимым заявить, что "Гиперборей" не является ни органом "Цеха поэтов", ни журналом поэтов-акмеистов. Печатая стихотворения поэтов, примыкающих к обеим названным группам, на равных основаниях с другими, редакция принимает во внимание исключительно художественную ценность произведений".

Но что оставалось делать, если столичные критики вмиг превратили обоих "синдиков" "Цеха поэтов" в зловещих акмеистических деспотов, дрессирующих литературную молодежь как цирковых гуттаперчевых мальчиков:

– Если ты наш, свой (т. е. в данном случае из "Цеха") – будь написанное тобою непроходимо бездарно, – мы выскажемся в самом благоприятном тоне. Напиши о том же талантливый чужой, не наш, – кроме поголовной брани огулом ничего не заслужишь…

"Цеховая этика не обязывает, видно, к тому, к чему обязывает этика литературная, – сокрушался Виктор Ховин. – Прочтите рецензии Городецкого в "Речи", – какое откровенное и восторженное воскурение фимиама своим товарищам по цеху, и то же самое в рецензиях Гумилева в "Аполлоне". Но что может быть пошлее лишенных всякого критического отношения, но почти циничных в самовосхвалении, "критических отзывов" в "Гиперборее"?" Язвительный фельетонист Виктор Буренин сравнивал "манифесты" акмеистов с гоголевскими "Записками сумасшедшего" ("г. Гумилев для него, г. Городецкого, а может быть, и для самого себя, совсем не Гумилев, а не кто иной, как воскресший Адам, прародитель всех людей"), а поэт-юморист Николай Агнивцев горестно вздыхал:

… Есть кубисты, адамисты,
Акмеисты, футуристы,
Лишь… поэтов только нет!

Назад Дальше