Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 48 стр.


На второй день пасхальной седмицы гусарские эскадроны выдвинулись из ближнего тыла на передовую, сменив в окопах на берегу Двины каргопольских драгун. Гумилеву пришлось привыкать к новым боевым условиям. Ни дерзких конных разведок, ни сторожевых разъездов, ни лихих кавалерийских атак не было. За полгода его отсутствия армии Северного фронта зарылись в землю, превратив передовую линию в сплошной укрепленный рубеж с блиндажами и капонирами, проволочными заграждениями, минными ловушками, хитроумной системой проходов и наблюдательных постов. На германском берегу виднелись точно такие фортификационные лабиринты; за ними вдалеке реял привязной аэростат наблюдения. С наступлением темноты над серебристой рябью воды с той и другой стороны время от времени лопались шипящие ракеты, озаряя белым безжизненным пламенем береговые откосы. Днем над позициями изредка проносились одинокие германские и русские аэропланы, а однажды величаво проплыл, отбрасывая исполинскую тень, четырехмоторный "Илья Муромец".

Между враждующими берегами шла вялая ружейная перестрелка, не приносящая никому ощутимого вреда. Иногда с германских батарей посылали снаряд-другой в сторону железнодорожной станции Ницгаль, приметной из-за возвышающегося над лесными кронами костела. В ответ русские производили выстрел по местечку Ружа, где, по данным разведки, находился склад боеприпасов. Казалось, что основной заботой как своих, так и германских командиров является совершенствование укреплений: ночью, под покровом темноты, вдоль обоих берегов велись интенсивные окопные работы. Это спокойствие было, конечно, обманчивой иллюзией. На девятый день боевого дежурства александрийцев артиллеристы дотянулись-таки до германского арсенала. Над Ружей полыхнуло зарево, загрохотали взрывы. Ночью по Двине заметались лучи прожекторов, нащупывая цели на русском берегу, а едва рассвело, начался интенсивный обстрел всей линии обороны. Хуже всего пришлось гумилевскому эскадрону, находившемуся не в окопах, а в обеспечении в фольварке Авсеевка, куда пришелся основной удар. Германские батареи гвоздили день напролет, разнесли скотный двор и зажгли хозяйственные постройки вокруг центральной усадьбы и усадебной рощи, прикрывавшей 4-й эскадрон. Под разрывами снарядов до позднего вечера весь личный состав во главе с ротмистром Андроником Мелик-Шахназаровым и начальником участка обороны подполковником А.Е. фон Радецким мужественно боролся с огнем. Помогли подоспевшие гвардейские саперы – рощу и господский двор, имевшие важное тактическое значение, совместными усилиями удалось отстоять. "Молодцам гусарам за самоотверженную работу спасибо", – отметил в приказе командир полка.

Боевое дежурство александрийцев завершалось в полночь с 25 на 26-е апреля, когда внезапный ливень, не уступавший в свирепости тропическим собратьям, превратил все дороги вокруг в реки жидкой грязи. Выбирая менее разъезженный путь, эскадроны, хранимые ночным сумраком, двинулись от фронта по окольным проселкам и к утру благополучно добрались до фольварка Рандоль, хотя иззябшие и вымокшие до нитки. Был дан приказ на отдых. В 4-м эскадроне "обмывали" повышение командира Акселя фон Радецкого. "Во время обеда, – вспоминал поручик Карамзин, – вдруг раздалось постукивание ножа о край тарелки и медленно поднялся Гумилев. Размеренным тоном, без всяких выкриков, начал он свое стихотворение, написанное к этому торжеству. К сожалению, память не сохранила мне из него ничего. Помню только, что в нем были такие слова: "Полковника Радецкого мы песнею прославим…" Стихотворение было длинное и было написано мастерски. Все были от него в восторге. Гумилев важно опустился на свое место и так же размеренно продолжал свое участие в пиршестве". Про легковесное прошлое нового обер-офицера уже никто не вспоминал. Напротив, в полку прошел слух, что новичок-прапорщик состоял раньше при дворе африканского царя, держал в страхе орды людоедов и обладал гаремом черных одалисок. Бывалые гусары стали поглядывать с уважением, а добрейший Радецкий на дежурный вопрос "ну, как там у тебя Гумилев?" отвечал уверенно:

– Да, да, ничего. Хороший офицер. И, знаете, парень хороший

В его устах это было высшей похвалой.

Между тем хороший парень хандрил. Как и год назад, появился лихорадочный жар, загонявший в постель. Вместо запланированных полевых учений по настоянию полкового врача пришлось остаться на квартире. Отлеживаясь, он вспомнил наконец о существовании Тумповской и, с опозданием на полтора месяца, подал весточку:

"Мага моя, я Вам не писал так долго, потому что все думал эвакуироваться и увидеться; но теперь я чувствую себя лучше и, кажется, остаюсь в полку на все лето. Мы не сражаемся и скучаем, я в особенности. Читаю "Исповедь" блаженного Августина и думаю о моем главном искушении, которого мне не побороть, о Вас. Помните у Нитше – "в уединении растет то, что каждый в него вносит"…"

Возможно, он рассчитывал, что длительная военная отлучка вдали от семейных ссор и любовных соблазнов как-то сама собой определит его дальнейшую "штатскую" судьбу. Но вышло иначе. Заметив, что к лихорадке прибавился кашель и легочные хрипы, полковой врач убоялся чахотки и настоял на немедленной "эвакуации"… в Царское Село. Оказавшись вновь в Петроградской губернии, Гумилев поступил в лазарет, развернутый в Большом Екатерининском дворце. До особняка на Малой было несколько минут ходьбы. Но навестить болящего воина оттуда никто не явился – накануне все переехали в Слепнево! Необычно ранние и щедрые дачники, ускорившие отъезд, возникли, должно быть, по ахматовской "Молитве" – Гумилев, в самом деле, словно нарочно "отнимался" от жены и домашнего круга.

Зато у нового больного в Большом дворце наверняка побывала Вера Игнатьевна Гедройц – и для врачебного осмотра, и с дружеским визитом, и уж, конечно, для рассказа о хлопотах императрицы за устроение судьбы некоего гусарского прапорщика. Последний месяц Гедройц приходилось оперировать без своей лучшей хирургической сестры. Александра Федоровна с великими княжнами гостила в Ставке, утвердившейся ныне в Могилеве; оттуда августейшее семейство должно было направиться в Крым на открытие военной санатории. Гумилев был растроган. Его благодарственное "Послание в путешествие Ее Императорскому Величеству и Их Императорским Высочествам Великим Княжнам Татьяне и Ольге" зазвучало одической медью Державина и Петрова и было немедленно вручено Гедройц для быстрой передачи по каналам придворной связи.

В первые же дни пребывания Гумилева в лазарете Большого дворца выяснилось, что источником тревоги была не чахотка, а тяжелый бронхит. Трудолюбивые медики и предупредительные сиделки, любовно отобранные Александрой Федоровной, принялись усердно врачевать "черного гусара", имя которого было у многих на слуху. Тот, быстро выздоравливая, с интересом наблюдал любопытные картинки быта военно-медицинского учреждения, помещавшегося (в буквальном смысле) в самом сердце придворной императорской России. Не ведающий смертной боли, крови и рвоты Придворного госпиталя, где трудились Гедройц, императрица и великие княжны, лазарет Большого дворца специализировался на легкораненых и недужных незаразными болезнями. Осанка, речь и манеры большинства здешних сестер милосердия определенно указывали на высокое происхождение. Если к себе на Госпитальную улицу Гедройц забирала лучших из лучших, то под своды дворцовых полуциркулей Растрелли попадали любезнейшие из любезных. Утопающий в весенней зелени, среди лебединых кликов, соловьиных трелей, благоухания оранжерей и боскетов, дворцовый лазарет был любим вельможными благотворителями и представителями царствующего дома, охотно посещавшими благообразных ратников в чистых повязках и выздоравливающих офицеров. Гумилев забавлялся, исподволь наблюдая, как крохотная вдовствующая императрица Мария Федоровна, знаменитая своим невообразимым русско-немецким выговором, строго допрашивает испуганного бородатого дылду в пижаме:

– Ну как твое пузо? Болит? Нет? Это хо-ро-шо!..

Сам Гумилев чувствовал себя настолько окрепшим, что, пользуясь положением знакомого Веры Игнатьевны (с которой никто не хотел связываться), стал потихоньку самовольничать, исчезая из палаты во второй половине дня, когда все предписанные лечебные процедуры были исполнены. Удивленные его внезапными вечерними набегами Шилейко и Ляндау сообщали новости. Главнейшим было недавнее открытие Борисом Прониным "Привала комедиантов", нового театрального "подвала" – на этот раз прямо под известным всему городу художественным ателье Добычиной в доме Адамини. В "Привале" уже учредили "Вечера поэтов", и Гумилев, по всей вероятности, впервые очутился на углу Марсова поля и набережной Мойки как раз в разгар стихотворного действа. Прибывающих гостей, по обыкновению, встречал Пронин; у ног его крутилась лохматая Мушка, радуя ветеранов "Бродячей собаки" знакомым тявканьем. Но, помимо приветного лая, окружающее мало сочеталось с прокуренной, шумной и уютной теснотой незабвенного подвала на Михайловской площади. Там царила вдохновенная и бескорыстная импровизация, здесь – искусный расчет на утвердившуюся популярность "театрализации жизни" среди состоятельной городской публики. При новом "подвале" предполагалась постоянная труппа с репертуаром, нумерованные места перед эстрадой бронировались загодя. Досужих безденежных "господ членов петроградского художественного сообщества" вежливо спроваживали "смотреть представление из другой комнаты, где все прекрасно видно" (впрочем, и там моментально подскакивал любезный лакей с салфеткой и меню). "В общем, получился какой-то эстетический, очень эстетический, но все же ресторан, – подытоживал Георгий Иванов. – Публике нравилось. Публика платила дорогую входную плату, пила шампанское и смотрела на Евреинова в судейкиных костюмах…". Впрочем, Евреинова и Мейерхольда в "Привале комедиантов" вскоре потеснили супруги Сазоновы с "аполлоновскими" марионетками. "Сила любви и волшебства" давалась в мае постоянно, с неизменным успехом. Для кукольных представлений новый подвал подходил идеально. Судейкин наглухо вычернил стены и потолок, броско расписал снежно-белые ставни окошек, изобразил на сводах коварную маску-бауту в компании весельчака Труффальдино. Два остальных зала населили средневековыми французскими гуляками с румяными пейзанками, трактирщиком, ярмарочными жонглерами и пр. Оставалось лишь вообразить, как в этом великолепии будут выглядеть живописные восточные фантазии художника Кузнецова, взявшего на себя подготовку представления "Дитяти Аллаха"…

Встреченные в "Привале" знакомцы толковали про грядущий "армянский вечер", который устраивал в Тенишевском училище на Моховой прибывший из Москвы Брюсов. Затея была не столько эстетическая, сколько общественная. Переводы стихов средневековых армянских лириков напоминали слушателям о нынешних жертвах учиненной турками резни. Кроме того, вспоминался и триумф генерала Юденича, взявшего в апреле Трапезонд. Прийти на Моховую в александрийской обер-офицерской форме с "Георгиями" было и патриотично, и лестно; вечером 14 мая Гумилев снова исчез из госпиталя. В проходе из фойе в тенишевский амфитеатр он поспешно посторонился, пропуская очень грустную девушку в розовом платье, которая, скорбно опустив глаза, казалось, ничего не замечала перед собой. Снова шагнул в амфитеатр и замер: та же девушка в розовом, только веселая-веселая, вновь шла навстречу. Оторопев, Гумилев смотрел, не отрываясь. Чаровница же, задев плечиком, бросила насмешливый взгляд. Рампа зажглась, заметно постаревший Брюсов под дружные аплодисменты показался за кафедрой. Но странное происшествие не выходило из головы, отвлекая Гумилева от происходящего на эстраде.

– Мы, русские, – сурово чеканил Брюсов, – как и вся Европа, вспоминаем об армянах лишь в те дни, когда им нужна бывает рука помощи, чтобы спасти их от поголовного истребления озверевшими полчищами султана. Между тем есть у армян более высокое право на наше внимание и на внимание всего мира: та исключительно богатая литература, которая составляет драгоценный вклад Армении в общую сокровищницу человечества…

А Гумилев никак не мог собраться с мыслями. Только когда божественные строки Ованнеса Тылкуранского зазвучали в благоговейной тишине, он пришел в себя:

Жестокая! Глаза твои учить могли бы палачей,
Ты всех влечешь в тюрьму любви, и бойня – камни перед ней!

О! сердце ты мое сожгла, чтоб углем брови подвести.
О! кровь мою ты пролила, чтоб алый сок для ног найти.

Гумилев энергично закрутил головой. Розовое платье светлело где-то на верхних рядах. Соседи зашикали на него со всех сторон.

– Виноват! Не знаете ли ненароком, кто она? Та, в розовом?

– Тише! Тише!.. Кажется, Никса Бальмонта сводная сестрица.

В антракте Гумилев отыскал поэта-музыканта из "Северных записок".

– Николай Константинович, представьте меня Вашей сестре!

Со своим единоутробным братом – playboy-ем из Оскара Уайльда, огненно-рыжим, румяным, надменным и велеречивым, с чуть заметным нервным тиком, – темноволосая и кареглазая Анна Николаевна Энгельгардт имела мало общего. Была она безнадежно грустна и молчалива, отвечала односложно; монгольские скулы предательски окрашивал стыдливый румянец. Внезапно, словно узрев избавление, она подняла голову:

– Николай Степанович, вот моя подруга… Оля! Николаю Степановичу Гумилеву будет очень приятно с тобой познакомиться!..

– Вы – Гумилев?! Поэт!! Герой!!! Путешественник по Африке!!!

Восторги обрушились на Гумилева прежде, чем Энгельгардт успела представить ему Ольгу Николаевну Арбенину. Дочь знаменитого трагика Александрийского театра обладала темпераментом покойного родителя. Гумилев только переводил глаза с одной подруги на другую. Сходство было тем более поразительным, что внешних совпадений имелось, в общем, не так уж и много. Даже оттенки модных в весеннем сезоне платьев из розового фая разнились – ярко-розовый у Энгельгардт и дымно-розовый у Арбениной. Тем не менее казалось, что это не два разных человеческих существа, а зеркальные отражения одной и той же миловидной девушки в противоположных состояниях, меланхолическом и озорном. Как понятно, веселый двойник немедленно оттеснил назад своего печального протагониста. Арбенина бойко затараторила о стихах и поэтах. Слушая ее, Энгельгардт, впервые, робко улыбнулась и, поймав паузу, восхищенно вздохнула:

– Какая ты умная! А я стою и мямлю не знаю что.

Она изъяснялась с детской примитивной точностью суждений, вызывающей у окружающих неловкость.

В гардеробе Гумилев помедлил, ожидая Арбенину.

– Я почувствовал почему-то, – сказал он, подавая накидку, – что буду Вас очень любить. Я надеюсь, что Вы не prude. Приходите завтра к Исаакиевскому собору.

– Это мне очень далеко. Впрочем, вот номер, телефонируйте.

К Арбениной спешила пожилая наперсница, по виду экономка из чухонок. Гумилеву оставалось откланяться. Задумавшись, он помедлил на тротуаре у выхода.

– Как мило! Вы хотите меня проводить?! Тут недалеко, а Никсу надо на Васильевский.

Гумилев предложил Анне Энгельгардт опереться на его руку и, поймав благодарный взгляд, неспешно двинулся с ней в сторону Симеоновской улицы. Задержавшись у ограды храма, неспешно осенил себя крестом, машинально отметив, что молчаливая спутница творила рядом крестное знамение по-народному широко, с поясным поклоном, как крестятся простые крестьянские бабы.

Назад Дальше