Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 55 стр.


Потомственный дворянин и матерый политэмигрант Е. И. Рапп был выпускником Харьковского университета, занимался адвокатурой, лично знал многих писателей раннего "серебряного века" (его женой стала свояченица философа Н. А. Бердяева). В молодости он участвовал в просветительской деятельности социал-демократов, создававших народные школы и библиотеки для сплочения "сознательных" рабочих и крестьян. Оказавшись в роли армейского комиссара, он использовал свой организационно-просветительский опыт, в действенности которого имел возможность убедиться еще в годы первой русской революции. С помощью "Бюро печати" при военной миссии Рапп начал издавать газету "Русский солдат-гражданин во Франции", активизировал работу "Дома русского солдата" на Монмартре, а свою канцелярию на улице Пьера Шаррона, 69 (где Гумилев получил место "столоначальника"), ориентировал на рассмотрение солдатских жалоб. По линии "Бюро печати" с Раппом сотрудничали многие литераторы из русских парижан: ветеран отечественного декадентства Николай Минский, дягилевский балетный критик Валериан Светлов (Ивченко), журналист и писатель-авангардист Сергей Ромов и даже солдатский поэт-самородок Никандр Алексеев. Однако работа Гумилева в Комиссариате имела малое касательство к литературному творчеству. Он вел делопроизводство, составлял проекты приказов и отчетные документы, ведал распространением агитационной литературы и курировал мероприятия, проводимые Комиссариатом среди личного состава экспедиционных войск. Рапп не мог нахвалиться своим помощником и признавался, что без офицера по поручениям вся работа Комиссариата оказалась бы парализованной. Что же касается Гумилева, то он видел в своей новой службе род патриотического испытания и, добросовестно высиживая рабочий день в офисе на Pierre-Charron, в душе тосковал смертельно:

Ах, бежать бы, скрыться бы, как вору,
В Африку, как прежде, как тогда,
Лечь под царственную сикомору
И не подниматься никогда.

Бархатом меня покроет вечер,
А луна оденет в серебро,
И, быть может, не припомнит ветер,
Что когда-то я служил в бюро.

Но и тут иногда возникали любопытные сюжеты. Пороги русской военной миссии в Париже обивал знаменитый анархист-экспроприатор Victor Serge (урожденный Виктор Львович Кибальчич) – "чтобы поступить на военную службу в свободной России". Издатель "L’Anarchie", отсидевший три года за причастность к автомобильной банде Жюля Бонно, Виктор Серж вызывал брезгливый ужас у штабных "республиканцев", но очень заинтересовал Гумилева:

– Я традиционалист, монархист, империалист, панславист. Моя сущность истинно русская, сформированная православным христианством. Ваша сущность тоже истинно русская, но совершенно противоположная: спонтанная анархия, элементарная распущенность, беспорядочные убеждения… Я люблю все русское, даже то, с чем должен бороться, что представляете собой Вы…

"Шагая по эспланаде Инвалидов, мы вели споры на эти темы, – вспоминал Серж. – По крайней мере, он был честен и храбр, бесконечно влюблен в приключения и борьбу. Иногда он читал волшебные стихи".

Так прошел август, а в сентябре и комиссару Раппу, и Гумилеву пришлось на несколько недель покинуть Париж – в долгой и мучительной истории российского мятежного лагеря в Ля Куртин приближалась развязка. Власть в местном солдатском "комитете" полностью захватила анархистская группа во главе с унтер-офицером Афанасием Глобой, провозгласившая себя "Советом солдатских депутатов лагеря Куртин". 24-летний Глоба, малороссийский баптист-фанатик, убедил оставшихся в лагере солдат, что "у начальства нового нет власти той, какая раньше у царя была", что из России вот-вот должен прийти пароход, на котором всех "с почетом и музыкой" повезут на родину.

– А может, по нашему запросу французы нам и Нивеля-иуду выдадут. Потолкуем с ним тогда по-свойски. И за Курси, и за прочее…

Ожидая "пароход с музыкой", куртинцы побросали в выгребные ямы русские медали и французские croix de guerre, спороли погоны и проводили время за картами, выпивкой, песнями под балалайку и гармонь, а также – в конных разъездах по округе в поисках любовных приключений. Лагерная стоянка оказалась запущена, начались болезни, грозящие эпидемией. Французские власти не успевали принимать жалобы от населения, и было ясно, что их терпения хватит ненадолго. Петербург также начал требовать от Занкевича решительных мер, разрешив использовать для "восстановления порядка" высадившуюся в Бресте артиллерийскую бригаду генерал-майора М. А. Беляева – ту самую, которую Гумилев по весеннему плану ГУГШа должен был встречать в Салониках. В первых числах сентября артиллеристов перебросили под Ля Куртин. К ним присоединились прибывшие из лагеря Курно четыре батальона солдат (в основном крестьян-староверов), непримиримых к мятежникам:

– Мелкота людская, сажееды с фабрик – народ нетвердый ни башкой, ни душой! Им без всякого труда парижский большевик мозги на сторону свернул. Одна беда, что у начальства нового смелости не достает – нам приказать бы озорникам по ряшке вдарить, слегка покровянить патреты. Ей-ей, сразу бы все пришло в порядок. А то ведь грех какой, да и позор во Франции, да и на всю Россию!

Тем не менее солдатский комитет экспедиционного отряда и прибывшие из России артиллеристы отправили к мятежникам собственных делегатов, которые попытались разъяснить, что приказом Временного правительства куртинцы уже объявлены "изменниками Родины и Революции", и оружием против них не действуют исключительно в человеколюбивой надежде решить дело по-товарищески, без смертоубийства. Через несколько дней делегаты вернулись назад с убеждением в бесполезности переговоров, а члены куртинского Совета разъясняли осажденным:

– Не бойтесь и не волнуйтесь понапрасну! Посмотрим, кто осмелится по нам стрелять из пушек? По нам, получившим свободу русским солдатам! Начальство русское? Да вы смеетесь! Чтоб эти болтуны, способные лишь языком чесать, решились на что-нибудь серьезное. Вы думаете, что у них расставлены пушки? Да это ведь из дерева стволы, чтоб нас перепугать! Да только нас теперь не напугаешь!

Между тем к 14 сентября сводный отряд генерала Беляева занял назначенные боевые позиции, развернув против лагеря Ля Куртин 6 орудийных и 32 пулеметных расчета. За линией расположения русских войск встали французские части, прибывшие для тесной блокады мятежников. На следующий день, 15 сентября, в три часа пополудни Рапп и Гумилев безоружными парламентерами направились к лагерю. Рапп остался на границе военного городка, а Гумилев известил членов Совета, что представитель Временного правительства ожидает их для решительных переговоров. Вернулся он в сопровождении председателя Совета Глобы и рядовых Смирнова, Ткаченко и Лисовенко.

– Господин комиссар, – обратился к Раппу Глоба, – члены Куртинского Совета по вашему приглашению прибыли. Будем очень рады, если услышим от вас новое предложение, приемлемое и для вас, и для нас.

Рапп сухо изложил ультиматум Занкевича и Беляева: под страхом картечи покориться закону русской армии и завтра утром, ровно к десяти часам, всем оставить лагерь, следуя по одной из трех дорог к заставам.

– Опять нам золотой погон грозит своим приказом… и как ему еще нудить не надоело! – усмехнулся Глоба, а один из его спутников, выбив ногами четкую дробь, запел:

Так гуди, моя гармошка,
С Раппа выпили немножко,
А закусим под кнутом
У Занкевича потом!

Наутро площадь военного городка перед белым зданием Офицерского собрания, где заседал Совет, оказалась заполнена солдатами. Переговариваясь меж собой, они разглядывали пушки, видневшиеся среди зелени за чертой лагеря. Несмотря на то что ночью уже несколько раз вспыхивала беспорядочная перестрелка, никто не выказывал волнения. Около десяти на площадь явился военный оркестр, дружно заигравший "Марсельезу": мятежники полагали, что у орудий, направленных на них, находятся не русские, а французы. Завершив французский гимн, музыканты, не видя никакой реакции, принялись за "Дубинушку", недавно утвержденную Временным правительством в качестве гимна русского:

Так иди же вперед,
Ты, великий народ…

Вновь никакой реакции. Музыканты, растерявшись, переминались, оглядывались, отхаркивались, дули в трубы и сморкались. Вдруг залихватски залилась дробь барабана и оркестр, встрепенувшись, задорно грянул:

Эх, понапрасну, Ванька, ходишь,
Да понапрасну ножки бьешь!..

Со стороны деревни отчетливо зазвучал часовой колокол – один, второй, третий, четвертый раз, – и по застывшим орудийным расчетам пронеслось:

– Товсь!

На колокольне отзвучал последний, десятый удар, и в мгновенной тишине все услышали звонкий голос Гумилева:

– Господи, спаси Россию и наших русских дураков!

Площадь с солдатами и музыкантами накрыла картечь.

Гумилев опустил бинокль и перекрестился.

– Вот и вправили мозги на место сажеедам, – хладнокровно сказал рассудительный пожилой фейерверкер. – И пыл ихний построить без Бога мир, что самоварный дым – паром пошел…

Куртинцы, унося упавших, разбегались. Площадь опустела; посредине остались валяться трубы и барабан. Редкий артиллерийский огонь продолжался весь день, и по дорогам от лагеря потянулись группы безоружных солдат с вещевыми мешками. "При первых разрывах сыграли в труса, – кричали им вслед. – А говорили – насмерть!" Из казарм Ля Куртин была дана пулеметная очередь: беглецы залегли и пустились затем врассыпную. До конца дня к заставам выбрались не более двухсот человек.

Наступила ночь. Совет продолжал тянуть с переговорами. Тем временем на границах лагеря происходили вооруженные стычки, продолжалась ружейная и пулеметная стрельба. Среди осаждавших появились рукописные прокламации:

"Твои родители скажут: мы твои родители, отец и мать, братья и сестры боремся за свободу, а ты проклятый каин убивал своего брата и давал помочь проклятым буржуазам душить нас; ты не сын нам, на которого возлагали с твоего отъезда все надежды, и ты оказался убийца братьев, и отца, и матери".

К утру 17 сентября взаимное ожесточение достигло предела. Начался шквальный обстрел из всех имеющихся орудий, и к полудню куртинцы выбросили белый флаг. Из пылающего лагеря вышли восемь тысяч человек, которым, на этот раз, уже никто не препятствовал. Однако занять военный городок к вечеру так и не удалось: члены Совета вместе с сотней непримиримых бунтовщиков, засев в здании Офицерского собрания, встречали атаки пехотинцев пулеметным огнем. Бой шел еще целые сутки, и лишь в девять часов утра 19 сентября командир сформированного для штурма "батальона смерти" полковник Георгий Готуа отрапортовал Занкевичу и Беляеву о жестокой рукопашной схватке на площади, где застрелено и заколото штыками было около десятка куртинцев, и о полном подавлении мятежа.

Так, в тысяче верст от Петербурга и Москвы завершилось первое сражение Гражданской войны, которая через год распространится на всю огромную территорию бывшей Российской Империи.

XXI

Возвращение в Париж. На постое у адвоката Цитрона. "Отравленная туника". Стихи к "Синей Звезде". Октябрьский переворот и ликвидация Комиссариата. Несостоявшаяся командировка в Месопотамию. "Второй Лондон": работа в шифровальном отделе Русского правительственного комитета и литературное творчество. Возвращение в Россию. Первые дни в красном Петрограде.

Гумилев вернулся в Париж вместе со всем военным начальством в двадцатых числах сентября, после того как разоруженный гарнизон Ля Куртин, пройдя досмотры и медицинское освидетельствование, вновь оказался водворен в разбитый канонадой военный городок, из которого французы вывезли все боеприпасы. Несколько десятков зачинщиков беспорядков были арестованы, а неопознанные тела, извлеченные из-под завалов в разрушенных казармах, по соглашению с французским командованием, не желавшим лишней огласки, – тайно сожжены и погребены в окрестном лесу. В сводки потерь попали только десять жертв последнего рукопашного боя, личности которых были установлены.

Неизвестно, какие сцены довелось наблюдать Гумилеву, но в Париж он вернулся сумрачным и немногословным. "Прежняя его словоохотливость заменилась молчаливым раздумьем, и в мудрых, наивных глазах его застыло выражение скрытой решимости, – вспоминал Николай Минский, активный сотрудник "Бюро печати" и частый гость Комиссариата на Pierre-Charron. – В общей беседе он мало участвовал и оживлялся только тогда, когда речь заходила о его персидских миниатюрах". Работы восточных мастеров Гумилев стал покупать у вхожего к Ларионову и Гончаровой антиквара Туссана после переезда из гостиницы на квартиру русского адвоката Александра Цитрона, ларионовского приятеля. Вскоре наемная комната, выходящая окнами в сквер Альбони под виадуком станции метро "Пасси", оказалась украшена пестрой экзотической коллекцией и завалена книгами, также в изобилии скупаемыми на развалах у букинистов. Здесь осенью – зимой 1917 года была написана трагедия "Отравленная туника" – итог занятий над "византийским либретто", так и не востребованным дягилевскими хореографами.

В отличие от предыдущих пьес тут на первый план выходила политика, точнее – политическая целесообразность, воплощенная в деятельности императора Юстиниана, строителя храма св. Софии Премудрости Божией. Великий законодатель Византии мечтал,

Чтоб мир стал храмом и над ним повисла,
Как купол, императорская власть,
Твоим крестом увенчанная, Боже…

Но это благородное стремление ко всеобщему благу подвигает Юстиниана коварно и хладнокровно жертвовать счастьем дочери Зои ("Чтó девичьи слезы пред пользой государства!") и жизнью ее жениха, благородного Царя Трапезондского. Отравленная туника – императорский дар, несущий погибель, – становится символом неумолимой политической воли, которая подобна небесным молниям, морским бурям или самумам:

Законы человеческой судьбы
Здесь на земле, которую Господь
Ведет дорогой неисповедимой,
Подобны тем, какие управляют
И тварью, и травою, и песчинкой.

Разумеется, и Трапезонд, и воздвигаемая в Константинополе св. София возникают в трагедии Гумилева осенью 1917 года не случайно. На отбитый Юденичем у турок черноморский порт, где уже год базировались русские корабли, надвигались в жажде скорого реванша германские и османские войска и флотилии. О православном кресте над Стамбулом-Царьградом никто не вспоминал – Гумилев еще в марте на открытке, посланной Ларисе Рейснер, черными линиями перечеркнул известные стихи: "Сказал таинственный астролог…" и т. д. Молох большой политики, как и полтора тысячелетия назад, требовал новые и новые жертвоприношения, не делая исключений ни для поэтов, ни для императоров.

После трагедии в Ля Куртин комиссар Рапп прилагал титанические усилия, чтобы поддерживать в аквитанском и лимузьенском лагерях лояльность Временному правительству. Комиссариат был переведен на режим чрезвычайного положения и работал с девяти утра до семи вечера. Через офицера для поручений шел непрерывный бумажный поток, с которым приходилось справляться авральным методом – Гумилеву пришлось на ходу осваивать даже навыки шифровальной работы. Зато по вечерам, освободившись, он отводил душу в беседах о поэзии Иннокентия Анненского и Жерара де Нерваля, прогуливаясь с Михаилом Ларионовым в саду Тюильри. "Недалеко от арки Carrousel, – вспоминал Ларионов, – на дорожке, чуть-чуть вбок от большой аллеи, стояла статуя голой женщины – с поднятыми и сплетенными над головой руками, образующими овал. Я, проходя мимо статуи, спросил у Н.С., нравится ли ему эта скульптура? Он меня отвел немного в сторону и сказал: "Вот отсюда". – "Почему", – спросил я – "ведь это не самая интересная сторона". – Он поднял руку и указал мне на звезду, которая с этого места как раз приходилась в центре овала переплетенных рук. – "Но это не имеет отношения к скульптуре". – "Да! но ко всему, что я пишу сейчас в Париже под голубой звездой". Это была его астрологическая фантазия – объяснять все безумные российские нелепости 1917 года действием таинственной, еще неизвестной науке сверхновой звезды, появившейся в созвездье Змеи. Незримое сияние, распространяемое этой звездой, по мнению Гумилева, действовало на впечатлительных россиян так, как соблазн древнего Змия-искусителя подействовал на прародителей Адама и Еву. Звезда была далекой, холодной, недоступной и, вероятно, совершенно ненужной землянам, но почему-то вызывала у них страстное стремление в недостижимую и безжизненную даль.

"Синей звездой" Гумилев именовал теперь и Елену Дю Буше, с которой засиживался по вечерам в кафе "Decamps" на одноименной улице, где проживала семья почтенного хирурга:

И причуды, и мечты, и думы
Поверяла мне она свои,-
Все, что может девушка придумать
О еще неведомой любви.

Назад Дальше