В парках выступали "пролетарские хоры", все городские театры давали бесплатные представления для рабочих, в кинематографах демонстрировался фильм "Вселение в буржуазные квартиры" по сценарию Луначарского. ПетроЧК провело специальную праздничную облаву, бросив в тюрьмы еще несколько сотен "врагов народа". Помимо того в городском центре были уничтожены или задрапированы красными полотнищами и декоративными панелями все архитектурные символы "старого режима", а улицы и площади получили новые названия. Невский стал "Проспектом 25-го октября", Знаменская площадь – "Площадью Восстания", Благовещенская – "Площадью Труда", Суворовский проспект – "Советским проспектом", к которому примыкали восемь "Советских улиц" вместо прежних Рождественских. Именем покойного Урицкого назывались теперь Дворцовая площадь, Таврический дворец и Таврический сад!
Ивановская улица, на которой жил Гумилев, превратилась в эти дни в "Социалистическую". Вряд ли его порадовали ноябрьские торжества. "Он большевиком никогда не был; отрицал коммунизм и горевал об участи родины, попавших в обезьяньи лапы кремлевских властителей, – вспоминал поэт Соломон Познер. – Его жизнь при большевиках была трагически тяжела. Он голодал и мерз от холода, но мужественно переносил все лишения. Ходил на Малышевский рынок и продавал последний галстук, занимал у знакомых по полену…" О "розничной продаже домашних вещей" как об основном роде занятий Гумилев и сам упоминал в одной из тогдашних анкет. Тем не менее именно предъюбилейная активность Луначарского помогла Гумилеву (вероятно, по линии СДХЛ) получить от наркомпроса первый советский "творческий заказ". Речь шла о занимательных пьесах для репертуара детских театров – праздничной новинки советского культпросвета.
Культурно-просветительская работа среди "народных масс" была объявлена вождями Совнаркома одной из важнейших для коммунистов на начальном этапе Мировой Революции. Основное внимание "красных просветителей", как легко понять, было обращено на самые доступные для "масс" зрелищные действа – театральные представления, кинематограф, уличные карнавалы и т. п. При Комиссариате просвещения работал особый Театральный отдел (ТЕО), столичные секции которого возглавили Ольга Каменева, супруга нового московского градоначальника, и примадонна МХТ Мария Андреева, гражданская жена Максима Горького. Главным теоретиком зрелищной пропаганды был сам Луначарский, усиленно рекомендовавший сотрудникам ТЕО сосредоточить основные усилия на молодежи – вплоть до самых юных зрителей. "Детское действо" происходило на кумачовых улицах Петрограда недаром! "Пускай Искусство найдет в своей бездонной сокровищнице дивные игрушки для детей и щедро сыплет их на детские сады, на площадки, в школы – всюду, где зеленеет новое человеческое поколение", – писал Луначарский. Ключевым в деятельности ТЕО он считал "вопрос о создании специального театра для детей, где законченными художниками-артистами давались бы в прекрасной форме детские пьесы, рассчитанные в особенности на наиболее нежные возрасты, для которых малодоступна даже наиболее приспособленная часть репертуара нормальных театров".
Гумилев выполнил заказ в рекордные сроки. 21 октября пьеса в трех действиях для детей "Дерево превращений" была сдана в петроградскую секцию ТЕО и после согласования с Москвой рекомендована к постановке. Действие гумилевской сказки происходило в волшебной далекой Индии, где "ангелы парят, где демоны повсюду бродят, и по-людскому говорят", и где все знают, что через миллион миллионов лет, когда наша земля рассыплется и вновь соберется, демоны превратятся в зверей, звери – в людей, а люди – в ангелов. Однако назначенный срок в "миллион миллионов лет" оказался вдруг нарушен, и превращения начались внезапно и для демонов, и для животных, и для людей… Детская пьеса вышла смешной и изящной, зло, как и полагается, было наказано, а добро торжествовало. Но, написанная в самый разгар "красного террора", она даже в буффонадных юмористических сценах обнаруживает "взрослый" подтекст.
– Скажи мне, добрый человек, – неожиданно спрашивает Змея, превратившаяся в Судью, благородного Факира, – ты не обокрал прошлой ночью храм?
Факир. Нет.
Судья. Ну, я рад, что ты этого не сделал. А то бы пришлось тебя сжечь… Но, может быть, ты вместо этого жарил и ел маленьких детей?
Факир. Никогда.
Судья. Отлично. Значит, тебя можно не четвертовать. А подписи ты подделывал?
Факир. Тоже никогда.
Судья. Я тебе верю… И, снисходя к твоему почтенному возрасту, я приговариваю тебя к наименьшей мере наказания, к повешенью, – заметь, на твоем же собственном дереве. Не благодари меня. С меня довольно сознания исполненного долга.
"Глупые и злые люди! – заключает Факир. – Лучше бы было вам остаться зверями в вашем прежнем образе, чем быть зверями в человеческих одеждах". Индийская волшебная история по-особому звучала в стране, где кухарку звали управлять государством, а авиаконструктора Сикорского, инженера Зворыкина и философа Бердяева изгоняли за ненадобностью. По крайней мере, сам Гумилев относился к своей детской сказке очень серьезно.
– А Вы по-прежнему считаете себя "носителем мысли великой"? – спросила его в годы военного коммунизма одна из поклонниц.
– О, да, несомненно, – ответил он. – Да вот, например…
И рассказал сюжет "Дерева превращений".
III
Нарком Луначарский. "Институт Живого Слова". Лекторский дебют. Издательство "Всемирная литература". Максим Горький. "Дом Литераторов". От эпохи воинов к эпохе поэтов. "Арион". Новогодний маскарад на Васильевском.
По всей вероятности, Гумилев встречался с Луначарским в том самом, многократно описанном мемуаристами "наркомпросовском" кабинете на первом этаже Зимнего дворца, где добрейший Анатолий Васильевич принимал тревожной осенью 1918 года бесчисленных просителей, стараясь, по-возможности, угодить каждому. Подобно утопистам-просветителям XVIII века, он был уверен в том, что при превращении искусства и науки в достояние всего народа коммунистический рай настанет помимо всякого революционного террора, сам собой. Поэтому если Зиновьев призывал расправляться с интеллигентами прямо на улицах, то Луначарский, напротив, стремился привлечь их к своим грандиозным проектам культурно-массовой работы, некоторые из которых напоминали фантастические романы Герберта Уэллса. Так, например, Луначарский планировал в ближайшем будущем радикально изменить… речь россиян. Художественное владение словом виделось ему самым действенным средством для воспитания коммунистического коллективизма, тогда как косноязычие, разделяющее людей стеной непонимания, оказывалось порождением классового угнетения и неравенства. При поддержке Луначарского педагог-театровед В. Н. Всеволодский-Гернгросс уже составил план специального Института Живого Слова для всестороннего изучения речи и подготовки специалистов, призванных превратить всю разноголосую крестьянскую, рабочую и мещанскую Россию в страну, изъясняющуюся по правилам театральной декламации и высокого ораторского мастерства. Сам нарком с увлечением готовился читать в новом институте курс эстетики и дал понять изумленному Гумилеву, что был бы рад видеть его в числе сотрудников и коллег.
– Луначарский, – рассказывал Гумилев, – предложил мне читать курс поэзии и вести практические занятия в "Живом слове". Я сейчас же с радостью согласился. Еще бы! Исполнилась моя давнишняя мечта – формировать не только настоящих читателей, но, может быть, даже и настоящих поэтов. Я вернулся от него в самом счастливом настроении.
На нескольких организационных собраниях в октябре – ноябре Гумилев мог оценить размах затеи Луначарского и Всеволодского. Новый институт занял помещения Тенишевского училища. Научно-лингвистическое направление изучения речи тут представляли профессоры Щерба и Якубинский, естественно-физиологическое – известный логопед Д. В. Фельдберг, детский психолог П. О. Эфрусси и медик-ларинголог М. Б. Богданов-Березовский, организовавшие опытную клинику с медпунктом по лечению нарушений речи и слуха. Стиховед Сергей Берштейн и телемеханик Коваленков взялись за создание отофонетической лаборатории для записи голосов на фонограф. Помимо того при институте создавался свой учебный театр. Правда, литературным направлением в дирекции ведал заместитель Всеволодского, поэт-иннормист (нечто среднее между символизмом и футуризмом и очень революционное) Константин Эрберг, встретивший нового сотрудника с подозрением:
– Если у Гумилева и было в жизни что-то "красное", то только – гусарские лосины!
Зато театральную часть возглавлял актер Юрьев, добрый знакомый по "Бродячей собаке". В число преподавателей нового учебного заведения вошли литературоведы Борис Эйхенбаум и Юрий Тынянов, критики Александр Горнфельд и Виктор Шкловский, философ Лапшин, экономист и социолог Питирим Сорокин, музыковеды Б. В. Асафьев и Надежда Брюсова (сестра поэта). На общем собрании 15 ноября, открывая работу Института Живого Слова, Луначарский с жаром говорил о грядущей новой эпохе в истории языка, эпохе ораторов и поэтов, способных передавать свои чувства, убеждать, рассеивать сомнения и предрассудки и даже преображать с помощью слова весь человеческий организм:
– Социализм является идеальной почвой для развития речевых навыков такого рода, ибо он стремится всячески поощрять общение в коллективе и положить конец буржуазному индивидуализму.
Через неделю в зале Тенишевского театра прошла первая открытая лекция курса "Теории поэзии".
– Господа, – объявил Гумилев, – я предполагаю, что большинство из вас считают себя поэтами. Но я боюсь, что, прослушав мою лекцию, вы сильно поколеблетесь в этой своей уверенности. Поэзия совсем не то, что вы думаете, и то, что вы пишете и считаете стихами, вряд ли имеет к ней хоть отдаленное отношение. Поэзия такая же наука, как, скажем, математика. Не только нельзя (за редчайшим исключением гениев, которые, конечно, не в счет) стать поэтом, не изучив ее, но нельзя даже быть понимающим читателем, умеющим ценить стихи…
Возвышаясь над лекторским столиком у самой рампы, он был величественно-неподвижен – шевелились только бледные губы на застывшем лице. Аудитория оробела, тем более что грозный лектор позволил себе получасовое опоздание ("Какая наглость, какое неуважение к слушателям! Ни один профессор не посмел бы…"). А Гумилев, целую неделю зубривший наизусть текст выступления, со смехом вспоминал потом, что на тенишевской эстраде с ним едва не случился столбняк от боязни споткнуться, упасть или сесть мимо стула на пол:
– Это я из чувства самосохранения так перегнул палку!
Другой "советской службой" Гумилева осенью 1918 года стала работа в издательстве Максима Горького "Всемирная литература", куда Гумилева зазвал Михаил Лозинский. Это было необычное издательство. "Горького, – писал Корней Чуковский, – захватила широкая мысль: дать новому, советскому читателю самые лучшие книги, какие написаны на нашей планете самими лучшими авторами, чтобы этот новый читатель мог изучать мировую словесность по самым лучшим образцам". Планетарный размах представленного в Комиссариат просвещения проекта импонировал фантазеру Луначарскому, который дружил с Горьким со времен революционного подполья 1905 года и эмиграции. Но большинство петроградских писателей и филологов встретили известие о нарождавшемся книгоиздательском монстре без всякого энтузиазма.
– Трудно починить водопровод, трудно построить дом – но очень легко – Вавилонскую башню, – раздраженно иронизировали они. – И мы строим Вавилонскую башню: издадим Пантеон Литературы… Сто томов!!!
Тем не менее назначенный директором "Всемирки" журналист Александр Тихонов-Серебров в сентябре – октябре бойко вербовал будущих сотрудников, приходивших на "переговоры" в горьковскую резиденцию на углу Невского и Караванной. Если Луначарского – ценя наркома за защиту и покровительство – в этих кругах все-таки считали восторженным придурком, то к "Большому Максиму" прислушивались, хотя и огрызаясь, все без исключения. Вот уже два десятилетия Горький упрямо вел собственную линию в российской общественности. Духовный наследник Петра Великого, он ратовал за новую культурную революцию в России и ненавидел патриархальный крестьянский и мещанский жизненный уклад, который считал выражением так и не побежденной Петром ленивой, грубой и тупой "азиатчины". Его идеалом был общественный тип, близкий к американскому self-made-man’у – энергичный, деятельный и предприимчивый интеллектуал-практик, чуткий к научно-техническому прогрессу. Зарождение подобного народного типа он наблюдал в рабочей среде, тесно связанной в крупных промышленных центрах с научной и технической элитой. Горький примкнул к марксистам и некоторое время состоял в ленинской "большевистской" группе социал-демократов. Однако вместо культурной революции, большевики устроили в 1917 году революцию социальную, отдав любимую Горьким разночинную интеллигенцию на растерзание городской и деревенской черни. Горький немедленно встал в оппозицию, демонстративно не продлевал членство в ВКП (б) и шельмовал в своей газете "Новая Жизнь" разрушительные деяния московских и петроградских комиссаров. Газету запретили, но самого Горького не тронули: художественный гений и мировая слава сделали его неприкасаемым. Длинный, как жердь, сутулый, свирепый, постоянно простуженный и харкающий кровью из разорванного после юношеской попытки самоубийства легкого, он являлся к Зиновьеву и его опричникам, скандалил, вырывая из "чрезвычайки" очередную жертву, строчил бесконечные протесты и петиции, доходя до самого Ленина, в письмах к которому в выражениях не стеснялся:
– Для меня богатство страны, сила народа выражается в количестве и качестве ее интеллектуальных сил. Революция имеет смысл только тогда, когда она способствует росту и развитию этих сил… Мы, спасая свои шкуры, режем голову народа, уничтожаем его мозг. Очевидно – у нас нет надежды победить и нет мужества с честью погибнуть, если мы прибегаем к такому варварскому и позорному приему, каким я считаю истребление научных сил страны… Я становлюсь на сторону этих людей и предпочитаю арест и тюремное заключение участию – хотя бы и молчаливому – в истреблении лучших, ценнейших сил русского народа. Для меня стало вполне ясно, что "красные" – такие же враги народа, как и "белые". Лично я, разумеется, предпочитаю быть уничтоженным "белыми", но "красные" тоже не товарищи мне.
За год, прошедший после ленинского "октября", Горький осунулся, почернел и высох, но сохранял в себе неукротимую отчаянную энергию, которая, отражаясь в чертах и жестах, преображала его, делая похожим то ли на исступленного средневекового еретика, то ли на раскольника, увлеченного идеей огненной жертвы.
– Помяните мое слово, Горький пойдет в монахи, – убеждал Гумилев знакомых. – В нем есть религиозный дух. Он так говорит о литературе, что я подумал: ого!
В коммунистические перспективы массовой культурной работы среди русского народа Горький не верил:
– Это – среда полудиких людей.
По всей вероятности, именно беспросветный пессимизм, отличавший взгляд Горького на соотечественников en masse, и внушил ему парадоксальную идею: если тупые и ленивые россияне сами никогда не выучат чужие языки, то нужно перевести на русский язык все многоязычное духовное наследие человечества – авось хоть тогда что-то прочитают и поймут… Идея, конечно, была безумной, невероятной – но и время было не из простых. Происходящим во "Всемирной литературе" Гумилев заинтересовался не меньше, чем занятиями в "Живом слове". "На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым, – взволнованно записывал в дневнике Корней Чуковский. – Этот даровитый ремесленник вздумал составлять Правила для переводчиков. По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила – один переводчик сочиняет, и выходит отлично, а другой и ритм дает, и все, – а нет, не шевелит. Какие же правила? А он – рассердился и стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю". На том дело не успокоилось. Через две недели "занятный ремесленник" явился на редколлегию с текстом "Декларации переводчика" – и Чуковский 24 ноября вновь с отвращением описывает идиота Гумилева с его "великолепными, но неисполнимыми" проектами и старого юрода Горького, который с "застенчиво-умиленно-восторженной гримасой" вслед за Гумилевым стал просить-умолять переводчиков переводить честно и талантливо: