"Новый" Новый год Гумилев встречал у себя на Преображенской вместе с приехавшими из Петергофа братом Дмитрием и его хозяйственной женой – сыто, оживленно и по-семейному уютно. Проводив гостей, он сам начал собираться в Бежецк. Теперь Гумилев путешествовал к родным как советский командированный работник "с мандатом": от наробраза пришла обещанная заявка на лекции по русской и иностранной литературе. В Бежецке он пробыл до православного Рождества, прочел несколько лекций и даже успел образовать вокруг себя сообщество из местных литераторов. Их было на удивление много для скромного провинциального городка: поклонники мировых классических традиций братья Переслегины, краевед Александр Иванович Михайлов, крестьянский поэт Ярцев, туманный символист Горский, приверженец "чистого искусства" Павел Сорогожский, пролеткультовцы Ружейник и Гурий Горев. Все писали стихи, выступали на концертах, сотрудничали в уездных газетах. Они даже пытались соединиться в отдельную литературно-художественную группу, но самостоятельно развить широкую издательскую и концертную деятельность провинциальным энтузиастам оказалось технически слишком сложно. Гумилев обещал бежечанам всяческое содействие со стороны петроградского "Союза поэтов".
На Рождество он был вместе со всеми в бежецком доме – на радость детей, жены и матери. Но грустное настроение никак не отпускало Гумилева, несмотря на душевную привязанность к семье. "Скука невообразимая, непролазная, – сокрушался он. – Днем еще ничего. Аня возится с Леночкой, играет с Левушкой – он умный, славный мальчик. Но вечером – тоска, хоть на луну вой от тоски. Втроем перед печкой – две старухи и Аня. Они обе шьют себе саваны – на всякий случай все приготовляют к собственным похоронам. Очень нарядные саваны, с мережкой и мелкими складочками. Примеряют их – удобно ли в них лежать? Не жмет ли где? И разговоры, конечно, соответствующие. А Аня вежливо слушает или читает сказки Андерсена. Всегда одни и те же. И плачет по ночам".
Под "старый" Новый год он вернулся в Петроград, измученный утомительно-медленным поездом, теснотой, мерзостью и давкой в вагоне и почему-то ощущая себя после минувших дней одиноким, как никогда. На пустынной Преображенской снег кружился, и ветер выл, и Гумилев нисколько не удивился возникшей внезапно на пороге в этот неурочный час Ирине Одоевцевой. Пропустив ее в кабинет, он опустился в кресло, закурил и задумался, не обращая внимания, как она ходит за спиной, из угла в угол:
– Напишите балладу обо мне и моей жизни, – медленно сказал он. – Это, право, прекрасная тема.
– Нет! – засмеялась она, остановившись. – Не могу! Баллады пишут о героях, а Вы – не герой, а… поэт.
– А Вам не приходило в голову, что я не только поэт, но и герой?
Одоевцева продолжала смеяться:
– Если бы Вы даже были героем, о героях баллады пишут не при жизни, а после смерти. И памятники ставят, и баллады пишут после смерти. Вот, когда Вы через шестьдесят лет умрете… Только я к тому времени буду такая ветхая старушка, что вряд ли смогу написать о Вас. Придется кому-нибудь другому, кто сейчас даже и не родился еще…
Разноглазое отсветом печки
Осветилось лицо его.
Это было в вечер туманный.
В Петербурге, на Рождество.
Вскоре к Гумилеву явилась решительная Ольга Арбенина с вестью о помолвке, состоявшейся у нее с "эмоционалистом" Юрием Юркуном.
– Конечно, он моложе, – опечалился Гумилев. – Мне следовало не позволять Вам ничего, не только дружбы, даже простого знакомства… Вы, кажется, ждете, что я сейчас превращусь в свирепого Отелло? Что же, ревность моя, конечно, разгорится – и потом рассыплется, как пепел. Так уже было не раз, поверьте…
Арбенину потрясло его спокойствие. "Почему он не сказал простых русских слов, вроде "не уходи" или "не бросай меня"? – недоумевала она. – Что это, гордость? Стыд? Отчего можно говорить раболепные слова, когда нужно уложить в постель, и не сказать ни слова, чтобы остановить свою женщину? Как он нисколько – ни капли – не верил в мою любовь?.." 13 января она как ни в чем не бывало зашла на Преображенскую, чтобы вместе с Гумилевым идти встречать "старый" Новый год на маскараде "Дома Искусств".
Этот маскарад стал одним из самых заметных среди многочисленных новогодних публичных и закрытых вечеров, которыми неожиданно расцвел Петроград в январе 1921 года. Великолепный оркестр победно царил в сияющих парадных апартаментах "Диска", заполненных нарядными до аляповатости днепровскими русалками, севильскими табачницами, стрелецкими женами из "Хованщины" и крестоносцами из "Раймонды" – все костюмы были арендованы у Мариинского театра. Арбенина убежала переодеваться. Японская Гейша (Ада Оношкович) с закутанным в монашескую рясу Капуцином (Михаилом Лозинским) приветствовали Гумилева, а Романтический Поэт в камзоле с пышным жабо (Мандельштам) так и остался стоять в стороне. Вскоре среди танцующих появилась Арбенина – в одеянии античной Пастушки она мелькнула в другом конце зала, увлекаемая белокурым Пастушком. Пара была эффектной – до того как попасть в свиту Кузмина, богемный гуляка Юрий Юркун подвизался на ролях героев-любовников в провинциальных театрах. Немного помедлив, Гумилев развернулся и крепко пожал руку растерянному Мандельштаму:
– Мы оба обмануты, Осип! Кто старое помянет…
Праздники тяжело угасали в лютой и беспросветной петроградской зиме 1921 года. На святочном балу Института Истории Искусств не было уже ни тепла, ни карнавальной мишуры, ни электрического света. "В огромных промерзших залах зубовского особняка на Исаакиевской площади – скудное освещение и морозный пар, – вспоминал Владислав Ходасевич. – В каминах чадят и тлеют сырые дрова. Весь литературный и художнический Петербург – налицо. Гремит музыка. Люди движутся в полумраке, теснятся к каминам. Боже мой, как одета эта толпа! Валенки, свитеры, потертые шубы, с которыми невозможно расстаться и в танцевальном зале". Одоевцева в пустом гардеробе зябко поежилась, но Гумилев уже невозмутимо принимал у нее котиковую пелеринку. До начала одной из петербургских легенд оставались считаные секунды. Вокруг уже расступались, оборачивались, шли навстречу, чтобы навсегда запомнить этот миг, обрывающуюся музыку, движение, возгласы, трепещущее пламя свечей, открытое вечернее платье Одоевцевой, фрак и атласный галстук Гумилева. "Прямой и надменный, во фраке, Гумилев проходит по залам. Он дрогнет от холода, но величественно и любезно раскланивается направо и налево. Беседует со знакомыми в светском тоне. Он играет в бал. Весь вид его говорит: "Ничего не произошло. Революция? Не слыхал".
"Пришла Рада Одоевцева, и мы устроились у камина en quatre (плюс – Гумилев), – записывала в дневнике Ада Оношкович. – И этот последний час остался красивым в памяти… Камин трещал, разбрасывая искры, освещая Гума в черной плюшевой пелеринке Одоевцевой и с моей маской в виде шапочки кружевом вверх, на голове, и Раду в черном платье с угловатыми белыми плечами и забавно всклокоченной милой головкой, и <Лозинского> рядом со мной с белым пластроном, большого и элегантного, и вокруг какую-то неведомую публику. Гум читал свою "Песенку":
Мир – лишь луч от лика друга,
Все иное – тень его…
И мило картавила Рада о "не добром и не злом поэте".
В эти дни во время бесконечных странствий по ледяным аллеям Таврического или Летнего сада Гумилев постоянно "погружался в прошлое":
– Я в мае 1917 года был откомандирован в Салоники… – вдруг начинал он, присаживаясь на скамью и неторопливо отряхивая снег с полы своей дохи.
"Как будто я спросила: "Что Вы делали в мае 1917 года?" – недоумевала Одоевцева. А он, появляясь по утрам у нее на Бассейной, виновато улыбался, указывая в прихожей на котиковую мантильку:
– Не прогулять ли нам Вашего Мурзика по снегу? Ему ведь скучно на вешалке висеть.
"Я была всегда готова его слушать", – признавалась Одоевцева. Тут были и зеленые, драконьи болота Поповки, и индюк, гонявшийся за дачными карапузами, и бесконечный Лиговский проспект с его трехэтажной гимназией Гуревича, навевавшей безнадежную скуку. И великолепные горные цепи вокруг Военно-Грузинской дороги, и русский театр в Тифлисе. И гимназисты-революционеры, пытавшиеся пропагандировать учение Карла Маркса в рязанской сельской глуши. И мудрый Иннокентий Анненский среди книг, казенных бумаг и ваз с белыми лилиями в царскосельском директорском кабинете. И несчастная, неприступная Ахматова на пустынном евпаторийском пляже. И странный доктор Папюс со своими неведомыми рыцарями-хранителями. И древний Сорбоннский колледж в самом сердце шумного студенческого Латинского квартала. И испуганное бормотание греческой гадалки, и пестрый Константинополь-Царьград, раскинувшийся вокруг холма Галаты. И волшебный сад Эзбекие среди томительной каирской жары и гула. И утопающая в диких розах Аддис-Абеба, и черные имперские отряды дедъязмача Сенигова, теснящие к мутным волнам Уэби сомалийских адалей. И вдохновенный лик Джироламо Савонаролы на портрете в Сан-Марко. И кривые закоулки древнего мусульманского Харрара, и вознесенный над зеленой Галасской равниной праздничный Шейх-Гуссейн. И долгие споры с хитроумным Вячеславом Ивановым на бессонной петербургской "башне". И фантастические цветы и птицы Сергея Судейкина на низких сводах прокуренной, шумной и уютной "Бродячей собаки". И жестокая схватка лейб-гвардейских улан с германскими пехотинцами в предместьях горящего Владиславова. И прекрасное лицо Александры Федоровны среди врачей и сестер милосердия в госпитале Большого дворца. И передовые окопы александрийских гусар вдоль правого берега Двины, и забитая военными эшелонами Окуловка, через которую уже невозможно было пропустить на Петроград скопившиеся на подъездных путях составы с хлебом…
– Я застрял в Париже надолго и так до Салоник и не добрался. В Париже я прекрасно жил, гораздо лучше, чем прежде, встречался с художниками. Ну и, конечно, влюбился. Без влюбленности у меня ведь никогда ничего не обходится. И писал ей стихи. Я как влюблюсь, так сразу и запою. Правда, скорее петухом, чем соловьем. Но кое-что из этой продукции бывает и удачно…
"Он читает стихотворение за стихотворением, – вспоминает Одоевцева. – Голос его звучит торжественно и гулко в морозной, солнечной, хрупкой тишине:
– Мой биограф будет очень счастлив,
Будет удивляться два часа,
Как осел, перед которым в ясли
Свежего насыпали овса.
Вот и монография готова,
Фолиант почтенной толщины…
и, не дочитав до конца смотрит на меня, улыбаясь:
– Здесь я, признаться, как павлин хвост распустил. Как вам кажется? Вряд ли у меня будут биографы-ищейки. Впрочем, кто его знает? А вдруг суд потомков окажется более справедливым, чем суд современников. Иногда я надеюсь, что обо мне будут писать монографии, а не только три строчки петитом. Ведь все мы мечтаем о посмертной славе. А я, пожалуй, даже больше всех".
XI
Петроградские "волынки". Третий "Цех". Во главе "Союза поэтов". Пушкинские торжества. Листовки Вячеславского. Речь Блока. Агитация на Трубочном заводе. Кронштадтский мятеж. Конфликт с Эриком Голлербахом. Новая экономическая политика в РСФСР.
Говорили так: решил-де Троцкий на святках погадать: чем же кончится Российская Советская Федеративная Республика. "А какой у РСФСР знак в гербе?" – спросила гадалка. – "Молот-серп". – "Ну так прочти с конца – и узнаешь, чем она кончится!" С конца вышло: "Прес-толом". Прочел Троцкий, задумался, опечалился – вот теперь продуктов никаких и не выдают… Зимой 1921 года хлебный паек для рабочих Петрограда был урезан до одного фунта в день (о прочем пайковом провианте говорить не имело смысла – кошку не прокормишь). А на заводское жалованье в 9–10 тысяч "ленинок" никто разгуляться не мог: у спекулянтов-мешочников хлебный фунт стоил полторы тысячи рублей.
Если, конечно, найдешь тех мешочников после чекистских облав.
Вот и выходило, что вместо отбывания советской трудовой повинности каждый волынил, как мог, – кто потихоньку кустарничал, кто промышлял на стороне, кто тащил со складов на продажу, что плохо лежит. Государственные же заказы срывались повсюду. "Трудовым дезертирам" грозили строгими карами и тащили обратно в цеха, где надрывались красные агитаторы:
– Вы обвиняете нас в том, что мы сделали ваш труд новым рабством? Что это значит? Труд тяжел не потому, что этого хотят коммунисты, а потому, что мы получили в наследство от буржуазии плохо организованное хозяйство, разрушенное войной. Это хозяйство до сих пор мы не могли приводить в порядок, ибо со всех сторон на Республику напирали враги…
Но в плохой организации хозяйства были повинны не только напирающие враги. Ответственные работники Северной Коммуны наловчились получать колоссальные заработки, занимая сразу несколько доходных мест. Каждый тянул за собой родственников и прихлебателей – пример подавал сам Зиновьев, рассадивший родню в начальственные креста Наркомпроса, Госиздата, Экспортхлеба и Транспорттреста. Рука, как водится, мыла руку, злоупотребления вошли в обычай, а сомнительное процветание выставлялось напоказ. На праздниках кутили так, как редко кому удавалось и в доброе старое время. В громких новогодних попойках с ночными катаниями и уличными дебошами то тут, то там верховодили местные "красные вожди", словно нарочно дразня обнищавшие вконец рабочие предместья. Военный коммунизм принялись бранить всюду, уже не таясь:
– Здóрово! Дрова даром – а их не выдают. Трамваи даром – а они почти не ходят, нет электричества. Лекарства даром – а их нет в аптеках. Газеты даром – а их нет, так как бумаги нет. Бани даром – но нет горячей воды. Все даром, чего нет! Когда же это кончится?!! У нас же мертвый город, и люди голодные, мрачные, тени. У нас только сами коммунисты живут хорошо, к их услугам автомобили и лошади, и все продовольствие, у них и светло, и тепло, и весело…
"Волынки" перерастали в настоящие забастовки. Агитировать рабочих поехали лично Зиновьев и председатель Петроградского Совета профсоюзов Наум Анцелович. Их встретили руганью и улюлюканьем:
Я на бочке сижу -
Бочка золотая,
Надоели нам жиды -
Давай Николая!
В начале февраля, когда из-за топливных перебоев заводы стали один за другим останавливаться, разъяренные волынщики устроили шум на Петроградской стороне. Одни кричали, что коммунисты – воры, другие, что они обжираются, когда все голодают. Далее раздавались крики, что в Смольном жарят гусей и кур, что к черту Советскую власть, что скоро будут вешать коммунистов и т. д. в том же духе. Разгневанный Зиновьев пообещал перестрелять всех смутьянов, "как куропаток". Выстрелы (для острастки) на Петроградской действительно прозвучали, но солдаты гарнизона, оголодавшие хуже рабочих, вдруг начали смешиваться с заводилами, призывавшими грабить продуктовые склады и распределители:
– Не бойсь, братцы, не бойсь, служивые, давай сюда! Вот сейчас еще колпинские подойдут!..
Колпинские не подошли и крикунов кое-как рассеяли. Пошли аресты, заработали трибуналы и "чрезвычайка", а в возмущенных цехах проходили рабочие собрания, избирались местные уполномоченные и складывались стачечные группы. К середине февраля на Трубочном, Балтийском, Проволочном заводах, на табачной фабрике "Лаферм" уже зазвучали отчетливые требования немедленного пересмотра всей внешней и внутренней политики: свободы торговли, свободы слова, печати, неприкосновенности жилища и личности. Все шептались о наводнивших город таинственных "агентах", которые "забираются на фабрики и заводы, мутят и подбивают рабочих и работниц, полуголодных, плохо одетых, уставших и измученных тяжелым трудом". "События", обещанные Голубем три месяца назад, обрушились на Петроград первым стихийным ударом.
Но Гумилев именно в эти дни был очень далек от политической борьбы! В самый канун петроградских "волынок" начал наконец заседать "Цех поэтов", имевший огромный успех у литературной молодежи. Ада Оношкович, произведенная по инициативе Михаила Лозинского на первом же заседании в цеховые подмастерья, теперь свысока посматривала на литературных знакомых "из начинающих". Избрание в "Цех" аполитичного ироника Сергея Нельдихена (в литературном обществе он появлялся с морковкой в нагрудном кармане пиджака) вызвало веселые пересуды и взрыв возмущения у сторонников идейного искусства, славивших недавно в "Диске" Маяковского:
– Этому Нельдихену собирать бы коллекцию перышек и выпрашивать у мамы двугривенный на резинку для рогатки – нет, он, оказывается, "поэт"! В Москве такие малютки папиросами торгуют, а в Питере эта братия стихи пишет.
– Не мое дело, разбирать, кто из поэтов что думает, – невозмутимо разъяснял Гумилев. – Я только сужу, как он излагает свои мысли или глупости. Свою глупость Нельдихен выражает с таким умением, какое не дается и многим умным. А ведь поэзия и есть умение. Значит, Нельдихен – поэт, и мой долг – принять его в "Цех".