Николай Гумилев. Слово и Дело - Юрий Зобнин 69 стр.


"Гумилев любил жест и позу, – вспоминал Ходасевич. – Он весело и невинно радовался почетному званию "синдика" в воссозданном им "Цехе поэтов" и самодержавствовал в нем – без грубого начальствования". Однако если цеховые ритуалы и виделись литературной игрой, то возобновление "цеховой печати" вызвало общее изумление и восторг. Приходилось признать: для процветания своего детища Гумилев явил настоящие чудеса предприимчивости. Он договорился о гектографированных выпусках рукописных стихотворных тетрадей "Нового Гиперборея" – "с авторскими графиками" (рисунками) и взялся за подготовку типографского издания "цехового" альманаха "Дракон" (по названию помещенной там первой песни "Поэмы начала"). Разумеется, помимо "цеховиков" в альманах были приглашены и Михаил Кузмин, и Андрей Белый, и Федор Сологуб, но, по язвительному выражению Блока, вся "изюминка заключалась в цеховом "акмеизме".

Сам Блок, хотя и передал для публикации в "Драконе" два стихотворения, считал шум, поднятый вокруг возрожденного "Цеха", пустым ребячеством. А когда под натиском торжествующих "гумилят" он оказался вынужденным уступить их энергичному "синдику" и председательское кресло "Союза поэтов" – накопившееся раздражение переросло в настоящий гнев:

– Если бы они все развязали себе руки, стали хоть на минуту корявыми, неотесанными, даже уродливыми и оттого больше похожими на свою родную, искалеченную, сожженную смутой, разворочанную разрухой страну! Да нет, не захотят и не сумеют; они хотят быть знатными иностранцами, цеховыми и гильдейскими…

Наступивший год Блок встречал, по собственным словам, "среди глубины отчаянья и гибели". "Научиться читать "Двенадцать", – горько иронизировал он в дневнике. – Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…". 11 февраля, в 84-ю годовщину кончины Пушкина, Блок в президиуме торжественного заседания "Дома Литераторов" хмуро слушал, как уполномоченный комиссар Наркомпроса Михаил Кристи силится с трибуны доказать благотворное участие советской власти в культурной жизни страны. "Публика, – вспоминал один из зрителей, – маститые литераторы с профессорскими сединами… Их пиджаки за эти годы уже переродились в какие-то полукофты, полукуртки. Кроме того, они были подстегнуты не то ватниками, не то подбиты неопределенного меха жилетками – "заячьими тулупчиками". Цвета этих утеплений были неопределенны и носили оттенки дымов печек-буржуек". Чувствуя молчаливую ненависть зала, Кристи, волнуясь, не рассчитал отрицательных частиц и, завершая выступление, вдруг выпалил:

– Русское общество не должно предполагать, будто во всем, что касается увековечения памяти Пушкина, оно не встретит препятствий со стороны рабоче-крестьянской власти!

Всюду раздались смешки, а кто-то, не удержавшись, выкрикнул: "И не предполагаем!" Блок поднял низко опущенную голову и, криво улыбаясь, рассматривал стушевавшегося оратора. Заседание было закрытым, с присутствием ответственных представителей различных организаций – решался вопрос о возобновлении в РСФСР ежегодного чествования памяти Пушкина. С речами выступили патриарх петербургской интеллигенции А. Ф. Кони и директор Пушкинского Дома академик Котляревский. Заключительное слово предусматривалось за Блоком, но едва тот начал читать заготовленный текст, как в зал, грозя кому-то, оставшемуся за дверью, пригласительным билетом, ворвался Гумилев. Не переведя дух, он ринулся было в президиум, но Котляревский (застрельщик всего мероприятия) умоляюще замахал руками, и Гумилев, опомнившись, кивнул и поспешно опустился в зрительское кресло. Долго, впрочем, не усидел: рассеянно послушал Блока, пошептался с соседями и испарился, как будто и не приходил.

Гумилеву было не до заседаний. Накануне на Преображенской он неожиданно столкнулся с незнакомцем:

– Позвольте представиться: Вячеславский. Поклон Вам от Голубя. Он сказал, что я могу положиться на Вас вполне.

Речь, разумеется, шла о разгоравшихся на заводах "волынках": по расчетам заговорщиков, эти возмущения должны были слиться во всеобщий бунт, который, несомненно, тут же перекинется из Северной Коммуны по всей стране. Оказалось, что среди матросов в Кронштадте царит безвластие (Федор Раскольников был на днях отстранен от командования Балтфлотом), а петроградский гарнизон охвачен массовым дезертирством. Большевикам с их "военным коммунизмом", положительно, наступал конец. От Вячеславского Гумилев узнал, что несколько ученых во главе с неугомонным Владимиром Таганцевым уже составляют планы срочных политических и экономических реформ, призванных спасти страну от окончательной разрухи:

– А Вас мы просили бы для начала распространить эти листовки.

Гумилев сунул крамольный сверток в портфель. Не теряя времени, он отправился к поэту Лазарю Берману, недавно демобилизованному из автоотряда:

– Лазарь Васильевич, знаю, что Вы общественник, человек военный, смелый и неравнодушный. Знаю о вашей давней дружбе с социалистами-революционерами. Нельзя дальше терпеть. Вот, надеюсь на Ваше содействие и помощь…

Берман, вошедший после возвращения в Петроград в "гумилевское" правление "Союза поэтов", пробежал глазами листовку и изумился:

– Бог с Вами, Николай Степанович, как же я, Лазарь Берман, могу этому содействовать?!

Он вернул подметный лист председателю поэтического "Союза". Лозунг, протянувшийся через всю страницу, гласил:

Бей жидов, спасай Россию!

Гумилев неловко повертел листовку, пролистнул остальную пачку:

– Да… Простите великодушно…

Новую беседу с Вячеславским Гумилев начал с того, что не видит надобности разжигать в городе еврейские погромы:

– Содержание Ваших листовок мало соответствует моим убеждениям, вовсе не таким… правым.

– Это доступно массам. Но если желаете – напишите листовку сами. Хоть в стихах. Впрочем, – махнул рукой Вячеславский, – вряд ли Ваши воззвания можно будет скоро успеть отпечатать и доставить сюда даже из Финляндии…

– Можно размножить здесь, в Петрограде, – воспламенился Гумилев, вдруг вспомнив о гектографе, на котором печатались выпуски "Нового Гиперборея". – Конечно, понадобятся средства и заправочная лента…

Удивленный Вячеславский взялся достать Гумилеву и то, и другое:

– Неужели и впрямь в стихах напишете?..

Но немедленно приняться за стихотворное воззвание к рабочим не получилось. На воскресенье, 13-го, был назначен общегородской пушкинский вечер, и Гумилев вспомнил наконец о литературных делах. Ирина Одоевцева, зайдя на Преображенскую, нашла его очень недовольным:

– Могли бы, казалось, попросить меня как председателя "Союза поэтов" высказаться о Пушкине. Меня, а не Блока. Или меня и Блока…

Отправляясь в "Дом Литераторов", он демонстративно облачился в прославленный фрак. Но на этот раз прием не сработал – да Гумилев и сам моментально заслушался.

– Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин. Это имя, этот звук наполняет собой многие дни нашей жизни. Сумрачные имена императоров, полководцев, изобретателей орудий убийства, мучителей и мучеников жизни. И рядом с ними – это легкое имя: Пушкин…

Сноп электрического света бил в спину Блока, и его неподвижная фигура за кафедрой виделась из зала лишь темным силуэтом. Лицá никто не мог разглядеть – только нестерпимый свет и глухой монотонный голос, внезапно заполнивший вокруг все пространство, клеймя "чиновников, дельцов и пошляков", требующих от поэта служения внешнему миру:

– Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение.

Забыв о своем фрачном великолепии, Гумилев орал вместе со всем залом "Блок! Блок!", отбивая себе ладоши. Неподалеку, громко возмущался обидевшийся на "чиновника" Михаил Кристи:

– Вот уж не думал, что Блок, написавший "Двенадцать", позволит себе на публике такой выпад!

– Незабываемая речь, – провозгласил, чтобы все слышали, Гумилев. – Потрясающая речь. Ее можно только сравнить с речью Достоевского на открытии памятника Пушкину. Возможно, она тоже, как речь Достоевского, когда ее напечатают, многое потеряет. Только те, кто сами слышали…

"Блок несуетливо и медленно разговаривал потом с Гумилевым", – зафиксировал в дневнике Корней Чуковский.

Череда Пушкинских заседаний, конференций и праздников в "Доме Литераторов", "Диске", в Академии Наук, Университете и в новом помещении Вольфилы на Фонтанке проходила на фоне нарастающего неистовства "волынщиков", которое на рабочих окраинах начинало выплескиваться на улицы. Всюду шептались, что заводской пролетариат окончательно озверел, что где-то заезжие большевики уже попали под горячую руку и теперь боятся носа высунуть из Смольного:

– Скоро царство народа будет, и поделом, а то наши коммунисты забыли, кто они есть. Залетела ворона в высокие хоромы, да и забыла своих воронят.

Гумилев боялся опоздать с поэтическим воззванием к "массам", которое, как на грех, никак не складывалось. Получалось нечто очень витиеватое – о перевоплощении "Гришки Распутина" в "Гришку Зиновьева". Георгий Иванов, на суд которого Гумилев представил текст художественной прокламации, выразил глубокое сомнение, что "массы" тут вообще что-нибудь поймут, и в сердцах добавил:

– Как же ты так свою рукопись отдаешь? Хоть бы на машинке перепечатал. Ведь мало ли куда она может попасть!

– Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне, – эффектно отпарировал Гумилев. – У нас это дело хорошо поставлено.

Но размножить текст не получилось. Однако явившийся с ненужными уже лентой и 200 000 "ленинок" Вячеславский не был обескуражен:

– Бог с ними, с листовками! И деньги пусть пока у Вас полежат в сохранности. Вроде бы началось! Вот что, Николай Степанович, завтра, на Трубочном заводе…

Наутро завсегдатаи столовой "Дома Литераторов" были поражены необыкновенным видом Гумилева – в поношенном рыжем пальто, перетянутом веревочным кушаком, громадных валенках, вязаной шапке и котомкой за плечами.

– Коленька, ты что, на маскарад собрался? – осведомился Кузмин. – Так не время, кажется.

– Я, Мишенька, спешу, – серьезно отвечал тот. – Я иду на Васильевский остров агитировать и оделся так, чтобы внушить пролетариям доверие.

Через несколько часов, опоздав на деловую встречу к Александру Амфитеатрову, Гумилев (уже в обычном наряде), оправдываясь, горько сетовал почтенному беллетристу:

– Досадно, что вышло глупо, Александр Валентинович. Они узнают чужого по первому взгляду. Не слушают, никакого доверия, еще спасибо, что не приняли за провокатора.

– Извините, Николай Степанович, – не выдержал мудрый Амфитеатров, – но, с позволения сказать, какой черт понес Вас на эту гамру?

– Увлекся. Ведь лишь бы загорелось – а пожару быть время! И вот…

Однако Трубочный завод на Уральской улице Васильевского острова, где проходил митинг, решением Исполкома Петросовета был немедленно закрыт. Три дня спустя толпа рабочих вышла на 8 и 9-ю линии и двинулась с северной островной окраины в центр. Демонстрацию поддержали табачницы с "Лаферма" и Балтийский завод. К десяти утра главные василеостровские магистрали оказались перекрыты огромной толпой протестующих, в которой с рабочими смешались студенты, военные и моряки. На разгон были брошены отборные части красных курсантов, началась стрельба с обоюдными потерями и кровью – и на исходе дня в городе было объявлено военное положение, запрещающее "всякие митинги, сборища и собрания как на открытом воздухе, так и в закрытых помещениях без надлежащего на то разрешения". В ответ 25 февраля в разных городских районах забастовали Обуховский завод, завод Розенкранца, обувная фабрика "Скороход", Экспедиция заготовления государственных бумаг, Невская мануфактура и Путиловские мастерские. К волнующемуся Петрограду поспешно подтягивались дополнительные военные части и – в качестве пресловутого "пряника" – эшелоны с резервами продовольствия, одежды и топлива. 28 февраля явилась ошеломляющая новость: восстал Кронштадт. 2 марта Петроград находился уже на осадном положении, был наводнен войсками и управлялся "по законам военного времени" Чрезвычайным Комитетом Обороны. На побережье Финского залива загрохотала артиллерийская дуэль, а "волынки" сразу пошли на убыль – не в последнюю очередь потому, что горожане просто не знали, кого следует бояться больше: красного командарма Михаила Тухачевского, спешившего на помощь Северной Коммуне, или свирепых кронштадтских "братишек".

В эти горячие дни Гумилев, которому Вячеславский оставил круглую сумму "на расходы, связанные с выступлением", наверняка рассчитывал получить новые инструкции. Но Вячеславский, как ранее Голубь, вдруг исчез без следа – по-видимому, подпольный штаб решил обойтись без поэтических воззваний и литературной агитации.

А вокруг Гумилева, как будто в насмешку, разыгралась нелепая история, мало отвечавшая героическим ожиданиям.

Откликаясь на только что вышедший "Дракон", искусствовед Эрик Голлербах, добрый гумилевский приятель по прошлогоднему Дому отдыха в Сосновке, поместил в "Известиях Петросовета" рецензию, написанную, очевидно, в необыкновенно веселом расположении духа. Досталось всем – и самому синдику "Цеха поэтов", и его подмастерьям, а особенно – Ирине Одоевцевой. "Домашние, – резвился Голлербах, – наверно, хвалят <ее> не нахвалятся: "Вот она у нас какая. Стихи пишет, сам Гумилев одобряет". Кстати сказать, Гумилев оповещает, что у поэтессы "косы – кольца огневеющей змеи" (без змеи он не может, ему непременно подай не дракона, так змею) и "зеленоватые глаза, как персидская бирюза".

Вряд ли Голлербах сознавал, что шутка, отпущенная мимоходом, может серьезно задеть. Но в семье Одоевцевой вновь возник скандал, и разгневанный Гумилев напустился на незадачливого рецензента:

– Статья Ваша – гнусная, неприличная и развязная! Руки больше Вам не подам! Да и литературную карьеру свою считайте завершенной: я постараюсь, что теперь ни одно приличное издание Вас на порог не пустит!

Голлербах обратился в Суд чести при "Доме Литераторов" с просьбой рассмотреть, "допустимо ли в пределах приличия такое отношение к литературной критике, какое проявил Н. С. Гумилев". Ревнивый инженер Зика Попов грозился отомстить поэту-сопернику без всякого суда, по-свойски. А Гумилев… уехал в Бежецк читать продолжение лекций по русской и зарубежной литературе. В сложившейся ситуации это было, возможно, самым мудрым решением.

Вернулся он в Петроград, когда Тухачевский уже начал штурм Кронштадта. 17 марта, после десятидневного сражения из обреченной крепости по льду к финским берегам потянулась нескончаемая вереница искавших спасения мятежных матросов. В тот же день в Москве объявили резолюцию завершившегося накануне X (чрезвычайного) съезда РКП (б): восстановление внутреннего рынка и денежного обращения, введение продовольственного налога для крестьян, разрешение кустарного производства… Эпоха военного коммунизма осталась в прошлом.

В будущем же была полная неопределенность.

XII

После Кронштадта. Прощание с Ларисой Рейснер. "Красный бонапартизм" и "сменовеховство". Ответ Мережковскому. Книгоиздательства "Мысль" и "Петрополис". "Огненный столп". Юбилей в Бежецке и Петрограде. "Звучащая раковина" и фотоателье Наппельбаума. Последние споры с Блоком. Подпольные деньги. Первомайская диверсия.

"Помню жестокие дни после кронштадтского восстания, – рассказывал Николай Оцуп. – На грузовиках вооруженные курсанты везут сотни обезоруженных кронштадтских матросов. С одного грузовика кричат: "Братцы, помогите, расстреливать везут!" Я схватил Гумилева за руку. Гумилев перекрестился. Сидим на бревнах на Английской набережной, смотрим на льдины, медленно плывущие по Неве. Гумилев печален и озабочен. "Убить безоружного, – говорит он, – величайшая подлость". Не принеся ни малейшей пользы Голубю и Вячеславскому, Гумилев оказался замешан в деле, которое завершилось большой кровью и большими сомнениями в истинной подоплеке происшедшего. "Я удивляюсь тем, кто составляет сейчас заговоры, – подытоживал Гумилев. – Глупцы, они играют в руку провокации. Я не трус. Борьба моя стихия, но на работу в тайных организациях я бы теперь не пошел".

Как и многие петроградцы, Гумилев был склонен видеть и за "волынками", и за морским мятежом – изощренную политическую игру Зиновьева, чья диктаторская власть только окрепла после разгона рабочих и подавления восстания в Кронштадте. Всюду шли свирепые административные чистки. "За Кронштадт" лишались влияния, а то и начальственных кресел недостаточно лояльные к Смольному руководители Северной Коммуны. Обиженные вожди искали поддержки у Горького, главного врага Зиновьева. В горьковской гостиной на Кронверкском проспекте отводили душу и секретарь городского комитета РКП (б) Сергей Зорин, и председатель политуправления Петроградского военного округа Иван Бакаев (ранее возглавлявший ПетроЧК), и герой петроградской обороны командарм Михаил Лашевич, и даже зиновьевский шурин Илья Ионов, ведавший Госиздатом. К Горькому эти громовержцы являлись запросто и среди сотрудников "Всемирной литературы" держались дружески (Владислав Ходасевич запомнил, как просвещенный Бакаев цитировал наизусть его стихи и "наговорил кучу лестных вещей").

Назад Дальше