А прощать Богу чужую муку - гибель - страдания, - я до этой низости, до этого неслыханного беззакония никогда не дойду. - Другому больно, а я прощаю! Если хочешь поразить меня, рази - меня- в грудь!
Мне трудно Вам писать.
Быт, - всё это такие пустяки! Мне надо знать одно - что Вы живы.
А если Вы живы, я ни о чем не могу говорить: лбом в снег!
Мне трудно Вам писать, но буду, п. ч. /1 000 000 доля надежды: а вдруг?! Бывают же чудеса! -
Ведь было же 5 мая 1911 г. - солнечный день - когда я впервые на скамейке у моря увидела Вас. Вы сидели рядом с Лилей, в белой рубашке. Я, взглянув, обмерла: "- Ну, можно ли быть таким прекрасным? Когда взглянешь на такого - стыдно ходить по земле!" Это была моя точная мысль, я помню.
- Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л<ет> проживу - всё равно - я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: - Навек. - Никого другого.
- Я столько людей перевидала, во стольких судьбах перегостила, - нет на земле второго Вас, это для меня роковое.
Да я и не хочу никого другого, мне от всех брезгливо и холодно, только моя легко взволнов<анная> играющая поверхн<ость> радуется людям, голосам, глазам, словам. Всё трогает, ничто не пронзает, я от всего мира заграждена - Вами.
Я просто НЕ МОГУ никого любить!
Если Вы живы - тот кто постарается доставить Вам это письмо - напишет Вам о моей внешней жизни. - Я не могу. - Не до этого и не в этом дело.
Если Вы живы - это такое страшное чудо, что ни одно слово не достойно быть произнесенным, - надо что-то другое.
Но, чтобы Вы не слышали горестной вести из равн<одушных> уст, - Сереженька, в прошлом году, в Сретение, умерла Ирина. Болели обе, Алю я смогла спасти, Ирину - нет.
С<ереженька>, если Вы живы, мы встретимся, у нас будет сын. Сделайте как я: НЕ помните.
Не для В<ашего> и не для св<оего> утешения - а как простую правду скажу: И<рина> была очень странным, а м<ожет> б<ыть> вовсе безнадеж<ным> ребенком, - все время качалась, почти не говорила, - м<ожет> б<ыть> рахит, м. б. - вырождение, - не знаю.
Конечно, не будь Революции -
Но - не будь Революции -
Не принимайте моего отношения за бессердечие. Это - просто - возможность жить. Я одеревенела, стараюсь одеревенеть. Но - самое ужасное - сны. Когда я вижу ее во сне - кудр<явую> голову и обмызганное длинное платье - о, тогда, Сереженька, - нет утешенья, кроме смерти.
Но мысль: а вдруг С<ережа> жив?
И - как ударом крыла - ввысь!
Вы и Аля - и еще Ася - вот всё, что у меня за душою.
Если Вы живы, Вы скоро будете читать мои стихи, из них многое поймете. О, Господи, знать, что Вы прочтете эту книгу, - что бы я дала за это? - Жизнь? - Но это такой пустяк - на колесе бы смеялась!
Эта книга для меня священная, это то, чем я жила, дышала и держалась все эти годы. - Это не КНИГА. - <…>
Пишу Вам в глубокий час ночи, после трудного трудового дня, весь день переписывала книгу, - для Вас, Сереженька! Вся она - письмо к Вам.
Вот уже три дня, как не разгибаю спины. - Последнее, что я знаю о Вас: от Аси, что в начале мая было письмо к М<аксу>. Дальше - темь…
- Ну -
- Сереженька! - Если Вы живы, буду жить во что бы то ни стало, а если Вас нет - лучше бы я никогда не родилась!
Не пишу: целую, я вся уже в Вас - так, что у меня уже нет ни глаз, ни губ, ни рук, - ничего, кроме дыхания и биения сердца [13; 282–284].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Издавна и нежно повелось - Марина звала Сережу Львом, Лёве, он ее - Рысью, Рысихой; сказочные эти клички вошли в домашний, семейный наш обиход, привычно подменяя подлинные имена, и так - до самого конца жизни. Маринины тетради испещрены Сережиными "львиными" рисунками; уходя, а чаще всего - убегая ("утапатывая", как говорил Лев из сказки) - в университет ли, по бесчисленным ли делам, Сережа набрасывал силуэт Льва: благодарного, пообедавшего, с толстым пузом, или - привычно-тощего, вскакивающего в последний вагон уходящего поезда; Льва, плачущего крупными слезами или смеющегося во всю пасть - чтобы Марина, раскрыв тетрадь, улыбнулась ему вслед, принимаясь за работу… Марина же часто подписывала свои письма к Сереже и ко мне заглавной буквой "Р" и рисовала - в виде росчерка - длиннохвостую дикую кошку или только ухо ее, с кисточкой, - чуткое ухо Рыси… [1; 228]
Марк Львович Слоним.В записи В. Лосской:
Марина Ивановна мужа очень любила. Любовь эта была сложной. Это была любовь женщины к долголетнему спутнику жизни. У нее было также некое материнское покровительство, чувство, что она должна работать за него и для него [5; 162].
Марк Львович Слоним:
МИ не только воспитывала детей, варила, стирала, убирала, но и зарабатывала - ее гонорары занимали главное место в бюджете семьи. Она все это принимала, о Сергее Яковлевиче заботилась, как о больном ребенке, ему безраздельно доверяла, видела вокруг его головы ореол идейной прямоты и честности. Эта вера так ее ослепляла, что, живя бок о бок с мужем, она и не подозревала, как далеко он зашел не только в политических взглядах, но и в своих тайных действиях [1; 340].
Константин Болеславович Родзевич.В записи В. Лосской:
С Сергеем Яковлевичем у Марины были отношения отвлеченные (где-то она об этом говорит); в ее отношении к нему было и материнское чувство, и дружба. Чувство долга? Нет, у нее не было никакого сознания, что существует ее долг как жены. У нее было к нему скорее большое дружеское чувство, она высоко его ценила. Но он был для нее слаб. Она не разлюбила его, просто она с ним не была связана ни страстью, ни долгом, ни бытовой зависимостью (в этом плане, наоборот, был полный беспорядок). В сущности, она же от него и ушла. В последнее время они уже не жили вместе - поэтому между ними не произошло ни сентиментального, ни бытового разрыва. Они просто оказались врозь.
Каждый жил своей жизнью, не разрывая полностью с другим, но и не понимая его.
Сергей Яковлевич, вероятно, знал об увлечениях Марины и допускал их… во всяком случае, не боролся против. Была некая путаница в их жизни. У Сергея Яковлевича были некоторые связи и увлечения, но небольшого размаха. И он никогда не разлюбил Марину. Он в ее жизнь не вмешивался, отчасти из доблести, отчасти по слабости.
Вообще между Мариной и Сережей отношения были очень отвлеченные, без физической близости. При всей своей духовной чистоте и даже уме и благородстве, он был слаб, в плане бытовом, и мирился с этим. И это его нежелание мешать Марине обратилось в полное нежелание и даже невозможность помочь ей. А физическая любовь в отношениях Марины и Сергея Яковлевича не играла никакой роли [5; 89].
Марк Львович Слоним.В записи В. Лосской:
Она была ему верна всегда, даже когда была неверна физически [5; 162].
Марина Ивановна Цветаева.Из письма А. С. Эфрон. <В Севжелдорлаг.> Москва, 18 мая 1941 г., воскресенье:
Дорогая Аля! Сегодня - тридцать лет назад - мы встретились с папой: 5 мая 1911 г. Я купила желтых цветов - вроде кувшинок - и вынула из сундучных дебрей его карточку, к<отор>ую сама снимала, когда тебе было лет четырнадцать - и потом пошла к Лиле, и она конечно не помнила. А я всё годы помнила, и, кажется, всегда одна, п. ч. папа всё даты помнит, но как-то по-своему [13; 426].
Мать
Вадим Леонидович Андреев:
М. И. всегда была матерью страстной до болезненности [3; 172].
Ариадна Сергеевна Эфрон:
Маринино влияние на меня, маленькую, было огромно, никем и ничем не перебиваемое и - всегда в зените. Между тем времени со мной она проводила не так уж много, гуляла не так уж часто, ни в чем не потакала, не баловала; всем этим в той или иной мере занимались няни, не оставившие в памяти надежного следа, может быть оттого, что, не приживаясь к дому, часто сменялись. <…>
К ней и за ней я постоянно тянулась, подобно подсолнечнику, и ее присутствие постоянно ощущала внутри себя, подобно голосу совести, - столь велика была излучавшаяся ею убеждающая, требовательная, подчиняющая сила. Сила любви.
В ребенке, которым я была, Марина стремилась развивать с колыбели присущие ей самой качества: способность преодолевать трудное и - самостоятельность мыслей и действий. Рассказывала и объясняла не по поверхности, а чаще всего - глубже детского разумения, чтобы младший своим умом доходил до заданного, а может быть, это заданное и опережал; приучала излагать - связно и внятно - увиденное, услышанное, пережитое или придуманное. Никогда не опускаясь до уровня ребенка, а неустанно как бы приподнимая его, чтобы встретиться с ним на той крайней точке, на которой сходятся взрослая мудрость с детской первозданностью, личность взрослого с личностью маленького.
Наградой за хорошее поведение, за что-то выполненное и преодоленное были не сладости и подарки, а прочитанная вслух сказка, совместная прогулка или приглашение "погостить" в ее комнате. Забегать туда "просто так" не разрешалось. В многоугольную, как бы граненую, комнату эту, с волшебной елизаветинской люстрой под потолком, с волчьей - немного пугающей, но манящей - шкурой у низкого дивана, я входила с холодком робости и радости в груди… Как запомнился быстрый материнский наклон мне навстречу, ее лицо возле моего, запах "Корсиканского жасмина", шелковый шорох платья и то, как сама она, по неутраченной еще детской привычке, ладно и быстро устраивалась со мной на полу - реже в кресле или на диване, - поджав или скрестив длинные ноги! И наши разговоры, и ее чтение вслух - сказок, баллад Лермонтова, Жуковского… Я быстро вытверживала их наизусть и, кажется, понимала; правда, лет до шести, произнося "не гнутся высокие мачты, на них флюгеране шумят", думала, что флюгеране - это такой неспокойный народец, снующий среди парусов и преданный императору; таинственной прелести балладе это не убавляло.
Марина позволяла посидеть и за ее письменным столом, втиснутым в простенок у маленького углового окна, за которым всегда ворковали голуби, порисовать ее карандашами и иногда даже в ее тетрадке, почтительно полюбоваться портретами Сары Бернар и Марии Башкирцевой, потрогать пресс-папье - "Нюрнбергскую деву", страшную чугунную фигурку с шипами внутри, привезенную когда-то дедом из Германии, и чугунного же "царя Алексея Михайловича"; скрепку для бумаг в виде двух ладоней - пальцы были совсем как настоящие и цепко держали записи и счета; лаковую карандашницу с портретом юного генерала 1812 года Тучкова IV; глиняную, посеребренную птицу Сирин.
Из пузатого секретера доставалась большая книга в красном переплете - сказки Перро с иллюстрациями Доре, принадлежавшая еще Марининой матери, когда она была "такой же маленькой, как ты".
Я рассматривала картинки, осторожно, только что вымытыми руками, переворачивая страницы с верхнего правого угла; ничто так не возмущало Марину, как небрежное, неуважительное отношение к книгам; когда я нечаянно разбила одну из двух ее любимых чашек старинного фарфора, - к счастью, не ту, что с Наполеоном, а ту, что с Жозефиной, и, заливаясь слезами, кричала: "Я разбила его жену! теперь он овдовел!" - меня не только не ругали, но еще и утешали, а вот за какого-то "Степку-Растрепку", разорванного, потому что он был противный, всклокоченный урод, "такой же, как ты, когда не хочешь мыться и причесываться", пришлось-таки постоять в углу, мрачно колупая известку… Можно было смотреть картинки и в однотомнике Гоголя (приложение к журналу "Нива"). Там все было нарисовано подробно, мелко и еще не очень мне доступно. <…>
Когда впервые Марина повела меня в цирк, я вначале не знала, куда смотреть, всё таращилась на ложи осветителей, сочувствуя людям, там находившимся, и боясь за них; мне почему-то казалось, что в ложи эти можно забраться только снаружи, по приставным лестницам, а это - страшно и опасно; как нам повезло, что мы - здесь сидим! Марина поворачивала мое лицо - обеими руками - к арене: смотри! - но меня всё манили осветители <…>.
Но вот забегали, запрыгали, закувыркались странные, одетые - одни в удивительные балахоны с елочными блестками, другие - в куцые жилетки и непомерные шаровары, существа с размалеванными лицами; они что-то выкрикивали резкими уксусными голосами и всем - размашистыми движениями, нескладными и вместе с тем ловкими прыжками, внезапно возникавшими драками и бурными примирениями - напоминали тех самых "уличных детей", игры которых я, "хорошая девочка", могла разделять только в воображении, глядя на них в окно! Клоуны! Клоуны! Они оказались куда интереснее уличных мальчишек, потому что - смешные! Те прыгали и дрались "просто так", а эти каждым своим движением, толчком, скачком, пинком, подножкой, каждой на весь цирк звучащей пощечиной вызывали смех; кроме того, с ними все время что-то случалось: то падали штаны, то лопались жилеты, то вырастали рукава, то улетали шляпы, то разбухали животы и зады; из-под них уходили стулья! Под ногами разверзалась земля! Сперва, вникая, я заулыбалась, потом стала смеяться и, наконец, закатилась в голос, как все. - Все, но не Марина.
Ладонями, ставшими железными, она отвернула мое лицо от арены и тихо, яростно отчеканила: "Слушай и помни: всякий, кто смеется над бедой другого, - дурак или негодяй; чаще всего - и то, и другое. Когда человек попадает впросак - это не смешно; когда человека обливают помоями - это не смешно; когда человеку подставляют подножку - это не смешно; когда человек теряет штаны - это не смешно; когда человека бьют по лицу - это подло. Такой смех - грех".
Это я усвоила сразу и осознала на всю жизнь, как, Впоследствии, и то, что к клоунам, как таковым, материнское замечание не относилось. <…> Марина не терпела ничего облегченного. Так, когда знакомые дарили мне альбомы для раскрашивания, она убирала их: "Сама нарисуй, тогда и раскрашивай; кто разрисовывает, или срисовывает, или списывает - чужое, тот обирает самого себя и никогда ничему не научится!"
Когда случайно выяснилось, что буквы я уже знаю, она стала учить меня читать слова, не разбивая их на слоги, а - сразу все слово целиком, сперва осознанное "про себя", потом произносимое вслух. Перо, вложенное ею в мои пальцы, никогда не выводило палочек и крючочков, предваряющих начертание букв, и не воспроизводило печатных прописей между двумя, механически организующими почерк, линейками, слова из букв и фразы из слов я должна была строить сама, и по одной линейке. Таким образом, мне постоянно приходилось думать о том, что я делаю - и как. Пассивное копиистическое начало из Марининого преподавания было изгнано раз и навсегда, замененное творческим. Вместо нудных примеров сразу же, с места в карьер, писались изложения, сочинения; обычно безликие, ученические тетради превращались в дневники; грамматика свелась к минимуму необходимейших и, как всё насущное, несложных правил. Вместо способности вызубривать наизусть развивалась сама память, в первую очередь зрительная, и та самая наблюдательность, которой большинство детей так щедро наделены и которую так быстро утрачивают…
Смело выкинув из педагогической цепи промежуточные звенья, Марина выучила меня читать - бегло и достаточно осмысленно - к четырем годам, писать - к пяти, а вести дневниковые записи - более или менее связно и вполне (по старому правописанию) грамотно - к шести-семи годам [1; 154–159].
Марина Ивановна Цветаева:
О, как бы я воспитала Алю в XVIII веке! Какие туфли с пряжками. Какая фамильная библия с застежками! И какой танцмейстер! [12; 37]
Ариадна Сергеевна Эфрон.Из письма П. Г. Антокольскому. 24 ноября 1962 г.:
Господи, какое же у меня было счастливое детство, и как мама научила меня видеть… [17; 273]
Александр Александрович Туринцев.В записи В. Лосской:
С Алей она говорила обо всем. Рассказывала ей про любовников и про всю свою жизнь. Но ее критиковать нельзя было. Какая выспренность отношений! Высказывания, стихи в 7 лет и так далее… У Марины по-настоящему не было острого материнского чувства ни к сыну, ни к дочери. Она искала и хотела создать ту душу, которая ее поймет и разделит ее чувства до конца. Не нашла она этого в дочери: она дочерью владела до 11–12 лет, потом Аля стала созревать и послала ее к черту, а до этого Аля была ее подругой [5; 141].
Ариадна Сергеевна Эфрон.В записи В. Лосской:
Меня она то любила, то разлюбляла… Никогда не было простых отношений: мать - дочь… Материнство ее всегда выливалось преувеличенно, на кого-нибудь другого <…>. Когда я была маленькой, я была вундеркиндом. Когда я стала взрослой, она продолжала относиться ко мне, как к маленькой. <…> И было всегда не просто мама и дочка, а всё в иных плоскостях, трудности, когда я подросла [5; 139].
Марина Ивановна Цветаева.Из письма Н. Вундерли-Фолькарт:
Когда мой ребенок умер в России от голода и я узнала об этом - просто на улице от незнакомого человека (- Маленькая Ирина Ваша дочка? - Да. - Она умерла. Вчера умерла. Завтра мы ее будем хоронить.), я молчала три месяца - ни слова о смерти - никому - чтобы он не умирал окончательно, еще (во мне) - жил [10:425–426].
Марина Ивановна Цветаева.Из записей 1925 г., вскоре после рождения сына Георгия (Мура):
Если бы мне сейчас пришлось умереть, я бы дико жалела мальчика, которого люблю какою-то тоскливою, умиленною, благодарною любовью. Алю бы я жалела за другое и по-другому. Больше всего бы жалела детей, значит - в человеческом - больше всего - мать.
Аля бы меня никогда не забыла, мальчик бы меня никогда не вспомнил. <…>
Буду любить его - каким бы он ни был: не за красоту, не за дарование, не за сходство, за то, что он есть. М. б. это самая большая любовь моей жизни? Может быть - СЧАСТЛИВАЯ любовь? (Такой не знаю. Любовь для меня - беда.) <…>
Мальчиков нужно баловать, - им, может быть, на войну придется [10; 345].
Галина Семеновна Родионова:
Марина не просто его любила, она его обожала трогательным глубоким обожанием. Объектом всех забот и волнений ее такой трудной жизни был Мур [1; 422].
Елена Александровна Извольская: