Цветаева без глянца - Павел Фокин 25 стр.


* * *

- Письмо седьмое -

- 30 нов<ого> июня 1922 г., ночь

Мой дорогой друг!

- Ибо сейчас обращаюсь к другу. -

Мой дорогой друг! - Хотите правду о себе, которой Вы от любящей никогда не услышите? Мы сейчас сидели за столиком, Вы слушали стихи, и музыку и меня. Сейчас я дома и одна и думаю и первая мысль: это человек ПРЕЖДЕ ВСЕГО - наслаждения. О, не думайте: я беру это слово во всей его тяжести, и оттого что я его так беру - мне почти что больно (ибо это - неизлечимо).

Не наслаждение: женщины, вино и прочее простое, а: дерево, музыка, свет. Всё доходит, но исключительно через шкуру, точно души никогда и не было. (Ваша шкура - медиум.) Всё Вас гладит, всё по Вас - как ладонь. Мне любопытно: ЧЕМ Вы слушаете Бетховена?

(Не говорите: не люблю, боюсь слишком явной расщелины, ибо бетховенское: Durch Leiden - Freuden - мое первое и последнее на земле и на не-земле!)

Ладонь - люблю, вся жизнь - в ладони. Но поймите меня! Нельзя - только ладонь.

Стихи Вы любите - даже не как цветы: как духи. Разрывается у Вас от них душа? Боль, - что она в Вашей жизни? (В моей - ВСЁ.)

Мой родной! Если бы это окончательно было так - и завтра! - я бы нынче не тянулась к Вам как тянусь. Я хочу для Вас страдания, но не грубого, как те явные чудеса, не поленом по голове бьющего (ибо тогда человек тупеет: обрубок, бык), а такого: по жилам как по струнам. Как смычок. И чтобы Вы за этот смычек - отдали последнюю душу! - Чтоб Вы умели жить в нем, поселились в нем, чтоб Вы дали ему в себе волю, чтоб Вы не разделывались с ним в два счета: "больно - не хочу".

Чтобы Вы, сплошная кожа, в какие-то часы жизни стояли - без кожи.

Я не хочу, чтобы Вы - такой - такой - такой - в искусстве, миновали что бы то ни было "потому что тяжело". Вы не любите (НЕ ХОТИТЕ) Достоевского и Вам чужд Врубель - пусть это будет сила в Вас, а не слабость, преодоление через знание, а не закрывание глаз. Я не хочу Вас слабым, потому что не смогу Вас любить.

Будьте слабым в личных проявлениях, в маленьких пристрастиях, но не переносите этого на большое, слабости не терпящее. Вспомните, что эпикурейцы из всех искусств жизни лучше всего умели: УМИРАТЬ. Эпикурейство обязывает.

Будьте.

* * *

Это слово случайно осталось последним. Прервала жизнь. Это слово не случайно осталось последним.

Я Вас бесконечно (по линии отвеса, ибо иначе Вы этого принять не можете, не вдоль времени а вглубь не-времени) - бесконечно, Вы мне дали max много: всю земную нежность, всю возможность нежности во мне, Вы мой человеческий дом на земле, сделайте так чтобы Ваша грудная клетка (дорогая!) меня вынесла, - нет! - чтобы мне было просторно в ней, РАСШИРЬТЕ ее - не ради меня: случайности, а ради того, что через меня в Вас рвется.

Беру тебя за головочку (я стою, ты выше меня, тянусь) смотрю на тебя, потом, не отпуская рук, сама подставляю голову. И потом, чуть запрокинув: на. Возьми меня с собой спать, в самый сонный сон, я буду лежать очень тихо: только сердце (которое у меня - очень громкое!). Слушай, я непременно хочу проспать с тобой целую ночь - как хочешь! - иначе это будет жечь меня (тоска по тебе, спящем) до самой моей смерти. Ты ведь знаешь, что мне здесь важно.

* * *

Поцелуй за меня мою вторую мечту.

М.

* * *

- Письмо восьмое -

2го нов<ого> июля 1922 г., ночь

<Поперек страницы, перед началом письма: NB! Думаю, ЧТО между 30т<ым> нов<ого> июня и 2ым нов<ого> июля - либо письмо Б. П., либо письмо к Б. П., либо усиление дружбы с Белым. Слишком явный - солнцеворот (от корреспондента!). - Проверить. - (1932 г.)>

Милый друг!

Как Вы похожи на Ваше письмо! (Читала его более внимательно, чем Вы - писали.) - Линия наименьшего сопротивления.

Мне нравится Ваше письмо, перечитывала его за два дня - четыре раза (часы, конечно, знаете).

Я бы одно только хотела знать: для меня ли Вы его писали, или для себя, или

Вы в письме плывете: не гребя, на спине. Как это у Вас еще хватило силы держать перо? (Не силы - действенности!)

Некоторые места, которых сразу не поняла (почерка), так и остались темными. Косноязычия в письме нет, оно плавное: слово за словом. А Вы уже вообразили, что тонете в море?

Вы любите слова, Вы к ним нежны и они Вам благодарны: льнут. Во мне, думаю, Вы любите главным образом слово, через слово и душу. Бывает, что через душу - слово. Я бы предпочитала единовременность и единоглавенство (хорошее слово? - выдумала - и по Вашему поводу! Подарите мне за него мундштук - только не белый. А свой вчера сходя с автомобиля - каталась с Белым - потеряла. Непременно подарите! - Список растет.)

Вчера я с иронической рыцарственностью Вас защищала, это меня услаждало, гладило по сердцу, хотя и знаю, что:

…за добрые дела
Лозэн, не любят!

<…>

Есть нежные слова в Вашем письме, тоже гладящие по сердцу, по всему верху груди - ладонью. С таким письмом хорошо спать. - Спасибо.

По Вас не скучаю - пока, но (знаю себя) через три дня бы заскучала. И потом - Вы дома, очень думать о Вас значило бы - и Вас заставлять думать, т. е. из дому - уводить (не самомнение, первая гадалка скажет!), а я против даже самого нежного насилия. А если сами думаете обо мне - Вам меня уводить не приходится.

Хочу Ваших писем. Продолжайте. Письмо - испытание.

"…нежность на исходе" (от растраты). Это чудесно и правильно. И, смотрите: от "на исходе" - неизбывность, чем больше даешь, тем больше остается, закон правильный даже в мире внешнем. (Я, напр., раздающая НАПРАВО и НАЛЕВО - в самом злободневном- партийном - смысле! - стихи из Ремесла (NB! ВАШЕГО) и отчаивающаяся когда-либо до конца избыть.) Я бы хотела прочесть Ваши стихи. - Дадите? - Прочту внимательно и скажу правду. (Оттого, верно, и не дал! 1932 г.)

Вы, конечно, из лени, не напишете мне ни строчки, Вы вроде Али, которую нужно соблазнять неграми или хватать за загривок: пиши! Днем - море, вечером - сон.

Когда я уеду - и вот, не знаю, что дальше. Вижу себя, глядящую - согласно Вашему определению - вполоборота, через плечо, но не на Вас: на себя - эту.

* * *

Моя нежность! Завтра или послезавтра спрошу Вас, что в точности Вы делали во втором часу ночи, нынче, в воскресенье.

Помню Ваши утренние волосы: кудрявые, и дневные: проборные, и ночные: лохматые, - самые милые! И всю Вашу небрежную (не бережете!) нежность. Но слишком думать о Вас нельзя.

Спокойной ночи. - Если Вам сейчас снится хороший сон - то, конечно, моей милостью.

* * *

9-го нов<ого> июля 1922 г., ночь

- Письмо девятое, последнее -

Мой родной,

Сегодня наши мысли врозь, Вы берете в сон - другую, я - целое небо.

От стихов (напряжения) мне страшно захотелось спать, я ждала Ваших шагов, мне не хотелось, чтобы я когда-нибудь - в будущем - смогла сказать себе, что хоть раз пропустила Вас по своей вине, я взяла подушку и легла - головой в дверях балкона. Подымаю глаза: две створки двери - и всё небо. Шагов было много, я скоро перестала слушать, где-то играла музыка, я вдруг почувствовала свою низость (всех годов и последних дней!) я знаю, что я не такая, - это только потому, что я пытаюсь - жить.

Жить - это кроить и неустанно кривить и неустанно гнуться и уступать - и ни одна вещь не стоит (да и не стоит! простите эту грустную, серьезную игру слов), всё на мягких ногах, как тот идол, а когда хочешь выправить (не жить - быть!) - весь хребет трещит, разрыв (не с человеком, - только души!).

Мой родной, я совсем не знаю, доходит ли. Я еще полна этим пустым небом. Оно плыло, я лежала неподвижно, я знала, что я, лежащая, пройду, а оно, плывущее, останется. (Небо плывет вечно и безостановочно: с тех пор как земля и раньше чем земля, а я-всё прохожу: вечно и безостановочно. Я - это все те которые так лежали и смотрели, лежат и смотрят, будут лежать и будут смотреть: видите - я тоже бессмертно!)

И вспомнила утро: недоуменно, вне негодования. Это просто была не я. Разве я - могу кроить и рассчитывать. Нет, это жизнь за меня старается. Я могу - да - рваться (как ребенок: к тебе) - разрываться - но дальше!.. Все исхищрения, все лоскутья (урезки!) - как не завести рук за спину?

Разве нужно - в таком осуществлении - такой ценой?

Друг, должно быть небо - и для любви.

Знайте, не раскаяние и не угрызение, ни от чего не отказываюсь, пока под веками и на пороге губ. Простите меня за мои сегодняшние слова и помыслы, я была не в уме.

Друг, Вы сегодня не пришли, потому что писали письма, мне уже не больно от таких вещей - приучили - (Вы - и все, Вы ведь тоже "бессмертны"! - как та лежащая: глядящая я) - когда Вы когда-нибудь, на досуге, перечтете мои записные книжки - не только ради формулы и анекдота - когда Вы иначе, меня живую ища, перечтете - Вы заново увидите нашу встречу. Думаю, в жизни со мной поступали обычно, а я чувствовала необычно, поэтому никого не сужу. От Вас как от близкого я видала много боли, как от чужого - только доброту, никогда не чувствовала Вас ни тем, ни другим, боролась в себе за каждого - значит: против каждого.

Это скоро кончится - чую - уйдет назад, под веки, за губы - Вы ничего не потеряете, стихи останутся. Жизнь прекрасно разрешит задачу, Вам не придется стоять распятием (да простит мне Бог и Ваше чувство меры - непомерность сравнения!). Родной! Вне милых бренностей: ревностей, нежностей, верностей, - вот так, под пустым небом: Вы мне дороги. Но мне с Вами просто нечем было дышать.

Я знаю, что в большие часы жизни (когда Вам станет дышать нечем, как зверю задохнувшемуся в собственном меху) - минуя мужские дружбы, женские любови и семейные святыни - придете ко мне. По свою бессмертную душу.

А теперь - спокойной ночи.

Видите, небо рознит меня не с Вами, только <фраза не окончена>

Целую Вашу черную головочку.

М.

* * *

Письмо десятое, невозвращенное

* * *

Письмо одиннадцатое, полученное:

Вы поймете, Марина, как мне трудно писать: я сознаю себя кругом виноватым. Виноват в отсутствии той "воспитанности" (внутренней и внешней), которую Вы так цените. Но постигает же людей чума, и меня постигла жестокая прострация, гнусное состояние окостенения, оглушения, онемения. Всё проходило мимо и никакие силы не могли бы заставить меня делать то, что делать было необходимо. Сейчас всё это - позади, и я чувствую какую-то особенную послеболезненную бодрость. Мне очень тяжело, что мое молчание могло Вас навести на ложные предположения. Я долго и тяжко спал. Спящие не ходят на почту. (Я, 1932 г. - Но едят.) Прошу этому верить.

* * *

Я возвращаю Вам письма дабы у Вас была полна" уверенность в том, что они - не у меня. Я оставил только одно - последнее, переданное Вами в день отъезда. Оно мне дорого, как завершение какого-то пути, как последнее слово удаляющегося голоса, Впрочем, если Вам не по себе от этого листочка в моих руках - верну его тотчас.

* * *

Я шлю Вам (заказным)

1) 2 конверта с документами

2) тетрадь 21 г.

3) Стихи 17 г.

4) - 18 г.

5) Две записных книжки

6) Книги Ахматовой

7) Юношеские стихи

Лиловую книжечку, куда Вы записывали мне стихи, я оставил. Не в виде документа или памятки, а просто как кусок жизни переплетенный в кожу. (Я, 1932: какой в этой фразе (и образе) - ЖИР!) Если это не по праву (не "законно") - напишите, пришлю.

* * *

Корректуру "Ремесла" (в сверстанном виде) высылаю той же почтой. Ради Бога - не задерживайте и верните Durch Eilboten и заказным. Книга появится в конце ноября и будет хорошо отпечатана, не беспокойтесь.

* * *

Если напишете - отвечу без промедления. Я проснулся. У меня отшибло намять на личную жизнь. Помню человеческое и общее. И Вас помню на балконе, лицом вверх и глазами в ночное черное небо, равно безжалостное для всех.

* * *

Белый шлет Вам привет и просит стихи в "Эпопею". Сообщите, какие печатать. Как Ваша литературная работа? Гейне переводите? Из записных книжек не хотите чего-нибудь смастерить?

Я посылаю Вам на этой неделе 20 000 германских марок. Вы живете в стране со зверской валютой, и, представляю себе, как это мало. А Гика?

Есть у Вас новые стихи? Пришлите, пожалуйста, по старой памяти.

Желаю Вам добра Ваш

Берлин, 29.10.22.

* * *

Все люди берегли мои стихи, никто - мою душу. (1932 г.) [10; 91–106]

1922–1935. "Световой ливень" (Борис Пастернак)

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Отношения, завязавшиеся между обоими поэтами, не имели и не имеют себе подобных - они уникальны.

Два человека - он и она! - равновозрастных, равномощных во врожденном и избранном (наперекор внушавшейся им музыке, наперекор изобразительности окружавших их искусств!) поэтическом призвании, равноязыких, живущих бок о бок в одно и то же время, в одном и том же городе и в нем эпизодически встречающихся, обретают друг друга лишь в не поправимой разлуке, лишь в письмах и стихах, как в самом крепком из земных объятий!

Это была настоящая дружба, подлинное содружество и истинная любовь, и письма, вместившие их, являют собой не только подробную и настежь распахнутую историю отношений, дел, дней самих писавших, но и автопортреты их, без прикрас и искажений [1:212].

Роман Борисович Гуль:

Одно время Цветаева попросила, чтобы я пересылал ее письма в Москву для Бориса Пастернака (прямо писать не хочет, чтобы письма не попадали "в руки жены"). Борис Пастернак тогда приезжал в Берлин, тоже сидел с Эренбургом в Прагердилле.

В Берлине, в издательстве "Геликон", он выпустил "Темы и вариации", "Сестру мою - жизнь". Марина его никогда не видела. Но полюбила страстно и как поэта, и ей казалось, что любит его и как женщина. Цветаева написала тогда (в Чехии) громокипящий панегирик Пастернаку - "Световой ливень". Письма, которые она присылала для Пастернака, я должен был отсылать своему знакомому в Москве, верному человеку, а он - передавать по назначению. Причем Марина Ивановна просила, чтобы я письма обязательно читал. Я читал все эти письма. Они были необычайным литературным произведением, причем эта литература была неистовой [1; 254–255].

Ариадна Сергеевна Эфрон:

Не знаю, все ли письма Пастернака были привезены Мариной в Советский Союз в 1939 году (берегла - всё, все, включая обертки от присылавшихся им бандеролей), но привезенные - сохранились, без потерь и утечек, потому что ничьи посторонние руки, ничье любопытство, небрежность, корысть не коснулись их за три с половиной десятилетия. <…>

Переписка Марины Цветаевой с Борисом Пастернаком длилась с 1922 по 1935–36 годы, достигнув апогея в двадцатые годы, потом постепенно сходя на нет. Из разновременно предполагавшихся встреч не состоялась ни одна; встретились - негаданно и неудачно - в июне 1935-го, когда Борис Леонидович приехал в Париж на Международный конгресс защиты культуры от фашизма; приехал он уже после открытия конгресса, больной, в глубокой депрессии, вызванной событиями и переменами в личной жизни, по самую маковку погруженный в эти события, среди которых, как почуялось Марине, места для нее не оставалось. Его отчужденность и околдованность не ею потрясли и глубочайше ранили ее, тем более, что ее заочность с Пастернаком была единственным ее оплотом и убежищем от реальных неудач и обид последних лет эмиграции.

В дальнейшем, по возвращении Марины в СССР, она видалась с Борисом Леонидовичем достаточно часто, он много и усердно помогал ей и поддерживал ее, но с заоблачностью их дружбы было покончено: однажды сойдя с такой высоты, вторично подняться на нее невозможно, как невозможно дважды войти в одну и ту же реку.

Назад Дальше