Цветаева без глянца - Павел Фокин 26 стр.


Влияние на творчество Цветаевой ее переписки с Пастернаком было столь же значительным, сколь своеобычным, ибо влияние это выражалось не в степени присвоения, поглощения одной личностью - другой, не в той или иной мере "ассимиляции", нет, выявлялось оно в определившейся нацеленности Марининой творческой самоотдачи - самоотдачи, обретшей конкретного адресата. <…>

В нем она обрела ту слуховую прорву, которая единственно вмещала ее с той же ненасытимостью, с какой она творила, жила, чувствовала.

Пастернак любил ее, понимал, никогда не судил, хвалил - и возведенная циклопической кладкой стена его хвалы ограждала ее от несовместимости с окружающим, от неуместности в окружающем… Марине же похвала была необходима, иначе она зачахла бы от авитаминоза недолюбленности, недопонятости или взорвалась бы от своей несоразмерности аршину, на который мерила ее читающая и критикующая эмиграция. (Не о нескольких близких и верных речь, разумеется.) [1; 212–213]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. Берлин, 29-го нов<ого> июня 1922 а:

Дорогой Борис Леонидович!

Пишу Вам среди трезвого белого дня, переборов соблазн ночного часа и первого разбега.

Я дала Вашему письму остыть в себе, погрестись в щебне двух дней, - что уцелеет? И вот, из-под щебня:

Первое, что я почувствовала - пробегом взгляда: спор. Кто-то спорит, кто-то призывает к ответу: кому-то не заплатим. - Сердце сжалось от безнадежности, от ненужности. - (Я тогда не прочла еще ни одного слова.)

Читаю (все еще не понимая - кто) и первое, что сквозь незнакомый разгон руки доходит: отброшен. (И - мое: несносное: "Ну да, кто-то недоволен, возмущен! О, Господи! Чем я виновата, что он прочел мои стихи!) - Только к концу 2-ой стр., при имени Татьяны Федоровны Скрябиной, как удар: Пастернак!

Теперь слушайте:

Когда-то (в 1918 г., весной) мы с Вами сидели рядом за ужином у Цейтлинов. Вы сказали: "Я хочу написать большой роман: с любовью, с героиней - как Бальзак". И я подумала: "Как хорошо. Как точно. Как вне самолюбия. - Поэт".

Потом я Вас пригласила: "Буду рада, если" - Вы не пришли, потому что ничего нового в жизни не хочется.

* * *

Зимой 1919 г. встреча на Моховой. Вы несли продавать Соловьева (?) - "потому что в доме совсем нет хлеба". - "А сколько у Вас выходит хлеба в день?" - "5 фунтов". - "А у меня 3". - "Пишете?" - "Да (или нет, не важно)". - "Прощайте". - "Прощайте".

(Книги. - Хлеб. - Человек.)

* * *

Зимой 1920 г., перед отъездом Эренбурга, в Союзе писателей читаю Царь-Девицу, со всей робостью: 1) рваных валенок, 2) русской своей речи, 3) явно, большой рукописи. Недоуменный вопрос - на круговую: "Господа, фабула ясна? И одобряющее хоровое: "Совсем нет. Доходят отдельные строчки". Потом - уже ухожу - Ваш оклик: "М. И.!" - "Ах, Вы здесь? Как я рада!" - "Фабула ясна, дело в том, что Вы даете ее разъединение, отдельными взрывами, в прерванности"…

И мое молчаливое: Зорок. - Поэт.

* * *

Осень 1921 г. Моя трущоба в Борисоглебском переулке. Вы в дверях. Письмо от И. Г. Перебарывая первую жадность, заглушая радость ропотом слов (письмо так и лежит нераспечатанным) - расспросы: - "Как живете? Пишете ли? Что - сейчас - Москва?" И Ваше - как глухо! - "Река… Паром… Берега ли ко мне, я ли к берегу… А может быть и берегов нет… А может быть и -"

И я, мысленно: Косноязычие большого. - Темноты.

* * *

11-го (по-старому) апреля 1922 г. - Похороны Т. Ф. Скрябиной. Я была с ней в дружбе 2 года подряд, - ее единственным женским другом за жизнь. Дружба суровая: вся на деле и в беседе, мужская, вне нежности земных примет.

И вот провожаю ее большие глаза в землю.

<…>

Потом рассказывали об Ахматовой. Я спросила об основной ее земной примете. И Вы, оглядываясь:- Чистота внимания. Она напоминает мне сестру. Потом Вы меня хвалили ("хотя этого говорить в лицо не нужно") за то, что я эти годы все-таки писала, - ах, главное я и забыла! - "Знаете, кому очень понравилась Ваша книга? - Маяковскому". Это была большая радость: дар всей чужести, побежденные пространства (времена?).

Я - правда - просияла внутри.

* * *

И гроб: белый, без венков. И - уже вблизи - успокаивающая арка Девичьего монастыря: благость. И Вы… "Я не с ними, это ошибка, знаете: отдаете стихи в какие-то сборники…"

Теперь самое главное: стоим у могилы. Руки на рукаве уже нет. Чувствую - как всегда в первую секундочку после расставания - что Вы рядом, отступив на шаг.

Задумываюсь о Т. Ф. - Ее последний земной воздух. - И - толчком: чувство прерванности, не додумываю, ибо занята Т. Ф. - допроводить ее!

И, когда оглядываюсь, Вас уже нет: исчезновение. Это мое последнее видение Вас. Ровно через месяц - день в день - я уехала. <…>

* * *

Вот, дорогой Борис Леонидович, моя "история с Вами", - тоже в прерванности. Стихи Ваши я знаю мало: раз слышала Вас с эстрады. Вы тогда сплошь забывали, книги Вашей не видела.

То, что мне говорил Эренбург - ударяло сразу, захлестывало: дребезгом, щебетом, всем сразу: как Жизнь.

Бег по кругу, но круг - мир (вселенная!). И Вы - в самом начале, и никогда не кончите, ибо смертны. Все только намечено - остриями! - и, не дав опомниться - дальше. Поэзия умыслов - согласны?

Это я говорю по тем 5, 6-ти стихотворениям, которые знаю [8; 222–224].

Марина Ивановна Цветаева.Из письма Б. Л. Пастернаку. Мокропсы, 19 нов<ого> ноября 1922 г.:

Мой дорогой Пастернак!

Мой любимый вид общения - потусторонний: сон: видеть во сне.

А второе - переписка. Письмо, как некий вид потустороннего общения, менее совершенно, нежели сон, но законы те же.

Ни то, ни другое - не по заказу: снится и пишется не когда нам хочется, а когда хочется: письму - быть написанным, сну - быть увиденным. (Мои письма всегда хотят быть написанными!) <…>

Ваше письмо я получила нынче в 6 /2 час<ов>утра <…>

Теперь слушайте очень внимательно: я знала очень многих поэтов, встречала, сидела, говорила, и, расставаясь, более или менее знала (догадывалась) - жизнь каждого из них, когда меня нет. Ну, пишет, ну, ходит, ну (в Москве) идет за пайком, ну, (в Берлине) идет в кафе и т. д.

А с Вами - удивительная вещь: я не мыслю себе Вашего дня. (А сколько Вы их прожили - и каждый жили, час за часом!) Вы у меня в жизни не умещаетесь, очевидно - простите за смелость! - Вы в ней не живете. Вас нужно искать, следить где-то еще. И не потому, что Вы - поэт и "ирреальны", и Белый поэт, и Белый "ирреален", - нет: не перекликается ли это с тем, что Вы пишете о дельтах, о прерывности Вашего бытия. Это, очевидно, настолько сильно, что я, не зная, перенесла это на быт. Вы точно вместо себя посылаете в жизнь свою тень, давая ей все полномочия.

<…>

Я не люблю встреч в жизни: сшибаются лбом. Две стены. Так не проникнешь. Встреча должна быть аркой: тогда встреча - над. - Закинутые лбы!

Но сейчас расстаются на слишком долго, поэтому хочу - ясно и трезво: на сколько приехали, когда едете. Не скрою, что рада была бы посидеть с Вами где-нибудь в Богом забытом (вспомянутом) захудалом кафе, в дождь. - Локоть и лоб [8; 225–227]

Марина Ивановна Цветаева.Из письма Б. Л. Пастернаку. Мокропсы, 10 февраля 1923 г.:

Последний месяц этой осени я неустанно провела с Вами, не расставаясь, не с книгой. Я одно время часто ездила в Прагу, и вот, ожидание поезда на нашей крохотной сырой станции. Я приходила рано, в сумерки, до фонарей. Ходила взад и вперед по темной платформе - далеко! И было одно место - фонарный столб - без света, сюда я вызывала Вас. - "Пастернак!" И долгие беседы бок о бок - бродячие. В два места я бы хотела с Вами: в Веймар, к Goethe, и на Кавказ (единственное место в России, где я мыслю Goethe!).

Я не скажу, что Вы мне необходимы. Вы в моей жизни необходны, куда бы я ни думала, фонарь сам встанет. Я выколдую фонарь.

Тогда, осенью, я совсем не смущалась, что все это без Вашего ведома и соизволения. Я не волей своей вызывала Вас, если "хочешь" - можно (и должно!) расхотеть, хотенье - вздор. Что-то во мне хотело. Да Вашу душу вызвать легко: ее никогда нет дома! "На вокзал" и "к Пастернаку" было тождественно. Я не на вокзал шла, а к Вам. И поймите: никогда, нигде, вне этой асфальтовой версты. Уходя со станции, верней: садясь в поезд - я просто расставалась: здраво и трезво. Вас я с собой в жизнь не брала. И никогда нарочно не шла. Когда прекратились (необходимые) поездки в Прагу, кончились и Вы.

Рассказываю, потому что прошло.

И всегда, всегда, всегда, Пастернак, на всех вокзалах моей жизни, у всех фонарных столбов моих судеб, вдоль всех асфальтов, под всеми "косыми ливнями" - это будет: мой вызов, Ваш приход. <…>

Я бы могла написать книгу наших встреч, только восстановляя, вне вымысла. Так удостоверенная в бытии, сомневаюсь в существовании: просто Вас нету. Больше просить об этом не буду, но ответа жду. Больше просить об этом не буду, только если не исполните (под каким бы то ни было предлогом) - рана на жизнь.

Не отъезда я Вашего боюсь, а исчезновения [8; 229–230,232].

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. 14 февраля 1923 г.:

Это прорвалось как плотина. Стихи к Вам. И я такие странные вещи в них узнаю. Швыряет, как волны. Вы утомительны в моей жизни, голова устает, сколько раз на дню ложусь, валюсь на кровать, опрокинутая всей этой черепной, междуреберной разноголосицей: строк, чувств, озарений, - да и просто шумов. Прочтете - проверьте. Что-то встало, и расплылось, и кончать не хочет, - я унять не могу. Разве от человека такое бывает?! Я с человеком в себе, как с псом: надоел - на цепь. С ангелом (аггелами!) играть трудно.

Вы сейчас (в феврале этого года) вошли в мою жизнь после большого моего опустошения: только что кончила большую поэму (надо же как-нибудь назвать!), не поэму, а наваждение, и не я ее кончила, а она меня, - расстались, как разорвались! - и я, освобожденная, уже радовалась: вот буду писать самодержавные стихи и переписывать книгу записей, - исподволь - и всё так хорошо пойдет.

И вдруг - Вы: "Дикий, скользящий, растущий"… (олень? тростник?) с Вашими вопросами Пушкину, с Вашим чертовым соловьем, с Вашими чертовыми корпусами и конвоирами! - (и вот уже стих: С аггелами - не игрывала!)

- Смеюсь, это никогда не перейдет в ненависть. Только трудно, трудно и трудно мне будет встретиться с Вами в живых, при моем безукоризненном голосе, столь рыцарски-ревнивом к моему всяческому достоинству.

Пастернак, я в жизни - волей стиха - пропустила большую встречу с Блоком (встретились бы - не умер), сама 20-ти лет - легкомысленно наколдовала: - "И руками не потянусь". И была же секунда, Пастернак, когда я стояла с ним рядом, в толпе, плечо с плечом (семь лет спустя!), глядела на впалый висок, на чуть рыжеватые, такие некрасивые (стриженый, больное - бедные волосы, на пыльный воротник заношенного пиджака. - Стихи в кармане - руку протянуть - не дрогнула. (Передала через Алю, без адреса, накануне его отъезда.) Ах, я должна Вам все это рассказать, возьмите и мой жизненный опыт: опыт опасных - чуть ли не смертных - игр.

Сумейте, наконец, быть тем, кому это нужно слышать, тем бездонным чаном, ничего не задерживающим (читайте внимательно!!!), чтобы сквозь Вас - как сквозь Бога - ПРОРВОЙ! [8; 235–236]

Марина Ивановна Цветаева. Из письма Б. Л. Пастернаку. 14 февраля 1925 г.:

Борис!

1-го февраля, в воскресенье, в полдень родился мой сын Георгий. Борисом он был девять месяцев в моем чреве и десять дней на свете, но желание С<ережи> (не требование) было назвать его Георгием - и я уступила. И после этого - облегчение.

Знаете, какое чувство во мне работало? Смута, некая неловкость: Вас, Любовь, вводить в семью, приручать дикого зверя - любовь, обезвреживать барса (Барсик - так было - было бы! - уменьшительное). Ясно и просто: назови я его Борис, я бы навсегда простилась с Будущим: Вами, Борис, и сыном от Вас. Так, назвав этого Георгием, я сохранила права на Бориса. (Борис остался во мне.) - Вы бы ведь не могли назвать свою дочь Мариной? Чтобы все звали и знали? Сделать общим достоянием? Обезвредить, узаконить?

Борисом он был, пока никто этого не знал. Сказав, приревновала ко звуку. <…>

Борис, все эти годы живу с Вами, с Вашей душой, как Вы - с той карточкой. Вы мой воздух и мой вечный возврат к себе (постель). Иногда Вы во мне стихаете: когда я стихаю в себе. Жила эту зиму "Детством Люверс", изумительной, небывалой, еще не бывшей книгой. Многое попутно записала, может быть напишу [8; 242].

Марина Ивановна Цветаева.Из письма Б. Л. Пастернаку. Прага, 26 мая 1925 г.:

Ох, Борис! Когда мы встретимся, это, правда, гора сойдется с горой: Моисеева - с Зевесовой. Не Везувий и Этна, там взрывы земного огня, здесь - свыше: все небо в двух, в одной молнии. Саваоф и Зевес. - Едино. - Ах!

Борис, а нам с тобой не жить. Не потому, что ты - не потому что я (любим, жалеем, связаны), а потому что и ты и я из жизни - как из жил! Мы только (!) встретимся. Та самая секунда взрыва, когда еще горит фитиль и еще можно остановить и не останавливаешь.

Есть сухой огонь (весь "Молодец") вообще, вчитайся, я тебя очень прошу. Сказку эту ("Упырь") можешь найти в 5-томном издании Афанасьева (кажется, III том), сделай мне радость, прочти. А взрыв не значит поцелуй, взрыв - взгляд, то, что не длится. Я даже не знаю, буду ли я тебя целовать [8; 246–247].

Марина Ивановна Цветаева.Из письма Б. Л. Пастернаку. ю июля 1926 г.:

Я бы не могла с тобой жить не из-за непонимания, а из-за понимания. Страдать от чужой правоты, которая одновременно и своя, страдать от правоты - этого унижения я бы не вынесла.

По сей день я страдала только от неправоты, была одна права, если и встречались схожие слова (редко) и жесты (чаще), то двигатель всегда был иной. Кроме того, твое не на твоем уровне - не твое совсем, меньше твое, чем обратное. Встречаясь с тобой, я встречаюсь с собой, всеми остриями повернутой против меня же.

Я бы с тобой не могла жить, Борис, в июле-месяце в Москве, потому что ты бы на мне срывал-

Я много об этом думала - и до тебя - всю жизнь. Верность, как самоборение, мне не нужна (я - как трамплин, унизительно). Верность, как постоянство страсти, мне непонятна, чужда. (Верность, как неверность - все разводит!) Одна за всю жизнь мне подошла. (Может быть ее и не было, не знаю, я не наблюдательна, тогда подошла неверность, форма ее.) Верность от восхищения. Восхищенье заливало в человеке все остальное, он с трудом любил даже меня, до того я его от любви отводила. Не восхищённость, а восхищенность. Это мне подошло. Что бы я делала с тобой, Борис, в Москве (везде, в жизни)? Да разве единица (какая угодно) может дать сумму? Качество другое. Иное деление атомов. Сущее не может распасться на быть имеющее. Герой не дает площади. Тем нужнее площадь, чтобы еще раз и по-новому дать героя (себя).

Оговорюсь о понимании. Я тебя понимаю издалека, но если я увижу то, чем ты прельщаешься, я зальюсь презреньем, как соловей песней. Я взликую от него. Я излечусь от тебя мгновенно. Как излечилась бы от Гете и от Гейне, взглянув на их Katchen-Grethen. Улица как множественность, да, но улица, воплощенная в одной, множественность, возомнившая (и ты ее сам уверишь!) себя единицей, улица с двумя руками и двумя ногами.

Пойми меня: ненасытная исконная ненависть Психеи к Еве, от которой во мне нет ничего. А от Психеи - всё. Психею - на Еву! Пойми водопадную высоту моего презрения. (Психею на Психею не меняют.) Душу на тело. Отпадает и мою и ее. Ты сразу осужден, я не понимаю, я отступаю.

Ревность. Я никогда не понимала, почему Таня, заслуженно-скромного о себе мнения, негодует на Х за то, что он любит еще других. Почему? Она же видит, что есть красивее и умнее, то, чего она лишена, у нее в цене. Мой случай усложнен тем, что не частей, что моя ma cause, сразу перестав быть моей, оказывается cause ровно половины мира: души. Что измена мне - показательна.

Ревность? Я просто уступаю, как душа всегда уступает телу, особенно чужому - от честнейшего презрения, от неслыханной несоизмеримости. В терпении и негодовании растворяется могшая быть боль. Не было еще умника, который сказал бы мне: "Я тебя меняю на стихию: множество: безликое. Я тебя меняю на собственную кровь". Или еще лучше: мне захотелось улицы. (Мне никто не говорил ты.)

Я бы обмерла от откровенности, восхитилась точностью и - может быть поняла бы. (Мужской улицы нет, есть только женская. - Говорю о составе. - Мужчина жаждой своей, ее создает. Она есть и в открытом поле. - Ни одна женщина (исключения противоестественны) не пойдет с рабочим, все мужчины идут с девками, все поэты.)

У меня другая улица, Борис, льющаяся, почти что река, Борис, без людей, с концами концов, с детством, со всем, кроме мужчин. Я на них никогда не смотрю, я их просто не вижу. Я им не нравлюсь, у них нюх. Я не нравлюсь полу. Пусть в твоих глазах я теряю, мною завораживались, в меня почти не влюблялись. Ни одного выстрела в лоб - оцени. Стреляться из-за Психеи! Да ведь ее никогда не было (особая форма бессмертия). Стреляются из-за хозяйки дома, не из-за гостьи. Не сомневаюсь, что в старческих воспоминаниях моих молодых друзей я буду - первая. Что до мужского настоящего - я в нем никогда не числилась. <…>

Разные двигатели при равном уровне - вот твоя множественность и моя. Ты не понимаешь Адама, который любил одну Еву. Я не понимаю Еву, которую любят все. Я не понимаю плоти, как таковой, не признаю за ней никаких прав - особенно голоса, которого никогда не слышала. Я с ней - очевидно хозяйкой дома - незнакома. (Кровь мне уже ближе, как текучее.) "Воздерживающейся крови"… Ах, если бы моей было от чего воздерживаться! Знаешь, чего я хочу - когда хочу. Потемнения, посветления, преображения. Крайнего мыса чужой души - и своей. Слов, которых никогда не услышишь, не скажешь. Небывающего. Чудовищного. Чуда.

Ты получишь в руки, Борис, - потому что конечно получишь? - странное, грустное, дремучее, певучее чудовище, бьющееся из рук. То место в "Молодце" с цветком, помнишь? (Весь "Молодец" - до чего о себе!)

Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы - и в Москве, и в Веймаре, и в Праге, и на этом свете и особенно на том, который уже весь в нас. Твои вечные отъезды (так я это вижу) и - твоими глазами глядящее с полу. Твоя жизнь - заочная со всеми улицами мира, и - ко мне домой. Я не могу присутствия и ты не можешь. Мы бы спелись.

Назад Дальше