Марина росла, как растет молодой дубок [15; 6].
Валерия Ивановна Цветаева:
Неприятным воспоминанием остались детские драки. Поводом к драке было то, что каждый хотел все для себя одного. <…>
Азарт драк, озверение были в обиходе наших детей [1; 20].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Андрюша (наш сводный брат, старше Муси на два года) был выше ее, но она с ним справляется, она сильная. (В пылу драк каждый из нас имеет свою специальность: Андрюша "щипается", Муся кусается, а я царапаюсь.)
Муся хвасталась уменьями, недоступными Андрюше и мне: складывать язык трубочкой, шевелить ушами и разводить веером и двигать по желанию пальцами на ногах. Мы очень старались, не выходило, смотрели на Мусю с почтением и завистью [15; 6].
Валерия Ивановна Цветаева:
Помню, что сестры были в детстве очень привязаны друг к другу. Но все же они постоянно соперничали: что-то делили, отнимали, спорили [1; 15].
Анастасия Ивановна Цветаева:
У нас, детей, нежности друг к другу, ласки - не было, она казалась смешной; мы все дразнили друг друга. Была ли Муся заводилой тут? По властности и лукавству своей природы? Она дичилась, избегала поцелуев - была резка, недоступна [15; 14].
Валерия Ивановна Цветаева:
Росли дикарями, к тому же еще и изобретательными [1; 20].
Анастасия Ивановна Цветаева:
…Были копилки. (Зачем? Кто их выдумал?) Глиняные: когда они будут полны, их разобьют и деньги из них высыплются. Копейки, две, три, пятачки, много темных, некоторые чуть золотистые по краям, сбоку. Иногда вдруг одна золотая - это "новая". Нельзя оторвать глаз! И спускаешь ее осторожно, прощаешься, в длинную узкую дырку. Гувернантка говорила: "Копи, а накопишь, купишь себе куколку!" Что мы куколок ни за что не купим, про то знали мы (что понимает гувернантка! Она все детство, наверное, проиграла в куклы!). Нет, мы купим - альбомы, перочинные ножи, ту шкатулку в окне, книги… Монетки, которые давали нам старшие, падали с глухим звоном внутрь. Там уж, наверное, много их, целое монетное царство, гора! Как в подземелье у Гауфа. У Муси копилка была собака, коричневая с черным. Дырка была у нее между ушей. У меня кошка, серая, с голубым бантом - он уже совсем темный. У Андрюши - конская голова, она тяжелее наших.
И вот наставал день - монетка не лезет. Копилка - полна! Как билось сердце: для того чтобы увидеть деньги, надо разбить копилку! Ни Муся, ни я - не могли. Разбивал, зажмурясь, Андрюша или гувернантка. Ни Лёры, ни мамы почему-то не помню при этом. Стук, паденье, треск - и какое отчаянье! Мокрые от слез руки пытались узнать в кучке глиняных обломков - погибших кота, пса… Ноги убегали под рев наш от места погибели. Я не помню ни счета монет, ни - покупок. Это, может быть, было всего - раз? Разве можно было опять - ради денег - разбить насмерть собаку или кошку? Своей волей их уничтожить? Чудовищность такого конца повторенью не подлежала.
Не в тот ли день детского горя родилось Маринино и мое отвращенье к богатству, подозренье, что оно, как те монеты, купалось в слезах… <…>
Рождество. До потолка залы высокая елка в серебряно-золотом дожде и цепях и - троллями в горе веток - сияющее волшебство шаров, голубых, синих, зеленых. Запахи: горячего воска (свечей), мандаринов и дедушкиной сигары. Но счастье начиналось с искры: звонка, приезда дедушки. Его же рукой зажженный, бежал по белому фитилю с ветки на ветку, от свечи к свече - огонек, пока вся елка не вспыхивала, как гроздь сирени росой. Худоба строго одетого, желто-седого дедушки, полнота атласом обтянутой, в талию, а от талии невообразимая широта платья в раструбах и сборках, Тети (Тьо, как она нам называла себя "по-русски", чаще же, по-французски, "La tante", в третьем лице) родной город ее был - Невшатель.
Подарки Тети и дедушки были особенные, не похожи на более скромные - родителей. Не говоря уже о нюренбергских куклах, но другими, волшебными нам, игрушками был полон мамин "дедушкин шкаф", открывавшийся мамой лишь изредка, - где жужжала огромная заводная муха, сияли какие-то затейливые беседки, сверкали зеркальцами зеленоставенных окон швейцарские шале, перламутром переливалось что-то, что-то звенело, играло, меж фарфоровых с позолотой статуэток, где жили цвета павлиньих перьев и радуг стеклярус и бисер, где дудка ворковала голубем, где музыкальный ящик менял на валике своем, под стеклом, мелодии, - и по сей день живут в душе сказкой вроде Щелкунчика.
Все эти вещи, обожаемые нами, Муся и я делили мысленно, на будущий день раздела их нам - словесно - выменивали, жадно борясь за обладание желаемым. Это давалось с трудом: нам нравилось то же самое, почти всегда! [15; 13, 23–26]
Валентина Константиновна Перегудова:
По рассказам Марины, она научилась читать, а главное - по-настоящему писать с 4-летнего возраста. Я перечитала все толстые клеенчатые тетради (ее детские дневники), которые Марина постепенно перетаскала мне после воскресных пребываний дома. Меня поражало, когда я читала ее детские записи, как мог маленький ребенок так осмысленно, почти по-взрослому, описывать свою жизнь, то есть свои радости, горести, игры и шалости, обиды, наказания и прочие детские переживания. В основном же, как и дневниках (уже более старшего возраста), так и в своих письмах, Марина скупо описывала какие-нибудь события из своей жизни, а больше в них было размышлений и рассуждений на самые разнообразные темы [1; 25].
Валерия Ивановна Цветаева:
Сестра Марина, едва овладев подобием грамотности, детскими каракулями на всех случайных клочках писала стихи [1; 14].
Летние месяцы на даче в Тарусе
Анастасия Ивановна Цветаева:
Летами мы жили в Тарусе, куда ездили всем домом с Курского вокзала до Ивановской станции (Тарусской) и оттуда семнадцать верст по невероятной (обрывами, то глинистой, с глубокими колеями, то песчаной) дороге - до парома (позже - до станции Ока и оттуда пароходом).
За Окой на холмах виднелась Таруса. Также рано запомнилось слово "Поленово", неотделимое от на закате мерцавшей розовым огоньком поленовской церковки села Бёхова, за Окой. <…>
Дачу мы снимали у города, много лет подряд.
Простой серый дощатый дом под ржавой железной крышей. Лесенка с нижнего балкона сходит прямо в сирень. Столбы качелей; старая скамья под огромной ивой еле видна - так густо кругом. В высоком плетне - калитка на дорогу. Если встать лицом к Оке, влево грядки, за ними - малина, смородина и крыжовник, за домом крокетная площадка. <…> Полноценнее, счастливее детства, чем наше в Тарусе, я не знаю и не могу вообразить. Водила нас мать и сама ходила в холстинковых платьях, в дождь в дешевых, с "ушами", на резинке, по-деревенски, башмаках. Ни Муся, ни я не любили "хороших" платьев и, надевая их - в гости, злились. Но ради того, чтобы идти к Тете (Тьо), - мы их терпели. Шли туда обычно семьей или мама с нами, тремя младшими детьми. Играть, шуметь, бегать, драться - у Тети было нельзя, и за столом надо было сидеть очень чинно. Но весь быт Тети был так уютен, наряден, красив, особен, что мы любили ходить к ней. В нашей даче, кроме рояля, все было почти по-деревенски просто. У Тети в доме были ковры, чехлы на мягкой мебели, дорогие сервизы, занавесы, венский шкаф - часы, игравшие, как оркестр. За столом подавала прислуга в белой наколке, тарелки были нагретые, перед прибором каждого из нас ждала коробка шоколадных конфет с "серебряными" или "золотыми" щипчиками. Бульон - в толстых чашках; для нас жарили цыплят. Чай пили на веранде с резными деревянными украшениями, на белоснежной скатерти. Нас ждали отборные яблоки. Сад у Тети был расчищен; клумбы с цветами, песок, большой плодовый сад, сирень, липовая аллея, кусты ягод.
Иногда Тетя готовила и сама, сердито гремя посудой, тогда мы ели чудные швейцарские кушанья. Но самой большой достопримечательностью, важней всего этого и синих с золотом бокалов с мятной водой, подаваемых за столом - полоскать рот после еды; важнее вида на Оку с крыши дома, куда вела лестница; даже важнее белого пса Лебеди (как его звала Тетя) и трех кошек тигровых - Мити, Миши и Катиши - и вывезенного из Крыма пестрого кота la Tartare - была сама Тьо: зиму и лето в белых фланелевых балахонах с оборками, маленькая, толстая, с подобием (крошечного!) шиньона, с черной наколкой на седеющей голове, в дедушкиных черепаховых очках на кончике носа (что она не видит в них, до нас не доходило; носила, видимо, от пиетета к памяти дедушки "Alxinge", как она выговаривала сокращенно "Александр Данилович".
Медовой струей, лучом солнечным ложился на сердце рассказ Тети о старых годах в Невшателе, когда около десяти часов вечера мирный городок засыпал, по улицам сторожа били в медную доску, оповещая горожан, что наступает время сна. "Gue, bon gue, il a sonne dix heures…", все тушили огни, отходили ко сну. Мы вторили Тьо, впадая в уютный, неповторимо дорогой мотив. А если где-нибудь в окне был свет - приходили узнать, что случилось, не заболел ли кто, не нужна ли помощь…
Все в доме было полно дедушкой; в глубокой полутемной спальне с лампадой его увеличенный портрет в пальто и шляпе, с сигарой в руке (больной уже, худой, старый), - его книги, его картины, его карманные часы, его фонограф, в котором на одном из валиков, белых, похожих на его манжеты, после чьего-то пения раздавался - шипеньем и рокотом - голос дедушки: "Браво… браво…"
Тьо душила нас в объятиях, закармливала, задаривала и без конца рассказывала о прошлом. Мы уходили в него с головой и расставаться было тяжело, хоть и шли на свою свободу. Мусе и мне было обидно, что у Добротворских к чудачествам и расточительности Тьо относились с добродушной иронией [15; 45–46, 48, 49–50].
Валерия Ивановна Цветаева:
Как-то под вечер шли мы вдвоем из Тарусы от Добротворских к себе домой. Несли мы 2 толстых тома "Войны и мира" в крепких переплетах. Шли берегом, мимо кладбища. И захотелось Марине заночевать на кладбище! Дома беспокоиться о нас не стали бы, думая, что мы остались у Добротворских.
Я легко согласилась: было лето, тепло. Ушли мы подальше от дороги, зашли за кусты на краю кладбища, положили себе по тому "Войны и мира" под голову и залегли. Уже смеркалось. Люди шли по дороге, голоса нам слышны, но нас не видно. Лежим молча, смотрим, как меняют краски облака там, высоко над нами. Поднялся ветерок, стало беспокойно. Мы придвинулись друг к другу. Лежать неудобно - от жестких переплетов голове больно. Лежим, терпим. Говорить ни о чем не хочется. От реки потянуло сыростью, и стали мы зябнуть в летних своих платьях. Уснуть почти невозможно; так, маета одна! А все-таки, видно, устали мы и, сами того не заметив, уснули.
Летняя ночь коротка: вот уже и голоса слышны, солнце всходит, по реке плоты идут, плотогоны перекликаются. Белый туман от солнца тает, трава мокрым-мокра, с берез и кустов каплет, все кругом росой блестит. Лежать больше нет возможности, но идти в такую пору нам некуда. И стали мы бродить, на всю эту незнакомую нам утреннюю красоту любоваться. Цветов набрали полны руки, а от мокрой травы в башмаках вода, платье чуть не до пояса намокло, висит как клеенка, хлопает, шагать мешает. Не рассуждая, сами не зная, что будет, повернули мы домой… А там видим: дом заперт, прислуга еще не вставала. Куда деваться? Залезли мы на сеновал над сараем, пригрелись и заснули, благо сухо да тихо… Когда проснулись и стукнула входная дверь без ключа, сама судьба помогла нам незаметно пробраться в дом, наверх, к своим постелям, и, как были, во всей "красе" свалились, заснули мы мертвым сном, проспав до самого завтрака, до 12 часов. Быстро переоделись, вышли к завтраку в обычном, приличном виде [1; 16].
Анастасия Ивановна Цветаева:
Иногда подолгу лил дождь. Тогда наступала новая жизнь: мы начинали видеть дом. Еще вчера он был сквозной, открыт в сад и во двор, он был их частью. Теперь оживали все его уголки. Уютна была эта внезапная утрата всех прелестей жары, листвы, беготни на свободе. Мы шумно населяли собой сразу весь дом, наполненные кувшинами и крынками полевых и садовых цветов нижние комнаты, где нежданно трещали, дымя, затопленные печи. <…>
Но в дождь больше всего мы ценили верхний балкон, где в уютной клетке мы всласть слушали дождь, хлещущий ветер, клекот летящих по желобам ручьев, смотрели на бурные светлые струи и гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш [15; 71–72].
Валерия Ивановна Цветаева:
Сестры были большие любительницы приключений, ночных костров, фантастических рассказов, романтики стихов [1; 16].
Софья Ивановна Липеровская:
Как-то она мне предложила: "Едем со мной в Тарусу! Живем там у тетки. Это осколок старого мира. Она отгораживается от современности - двери держит на запоре, на окнах спущены занавески, никого не принимает… Но жизнь вторгается и к ней".
"А как же она нас встретит? - сомневалась я. - Ведь для нее я чужой человек?"
"Ты ей не помешаешь. Ты скромная, тихая, говоришь по-французски - она это ценит. Мы с ней не спорим, но и не очень-то считаемся. Тетя двери запрет, а мы - в окно. Ты к этому не приучена. У вас в семье через окно не лазят, ну, ничего, привыкнешь. Асю ты знаешь, Андрея мы почти не видим, он с девчонками не водится!"
Как могла я устоять против такого соблазна! Ехали пароходом по Оке. Было это летом 1907 года, нам обеим - по пятнадцать лет. <…>
В вечер приезда в Тарусу мы не увидели владелицы дома. Она редко выходила из спальни. Однако на всех комнатах, на мягкой мебели, покрытой белыми полотняными чехлами, в плотных белых занавесях, закрывавших все окна, чтобы "чужая" жизнь не вторгалась в этот замкнутый круг, отражался образ хозяйки.
Долго мы сидели с Мариной в гостиной и слушали мелодичную музыку старинных стенных часов. Часы в деревянном с искусной резьбой футляре занимали весь угол комнаты почти до потолка. Каждую четверть часа они играли мелодичные пьесы, и тогда весь дом будто оживал и наполнялся звуками из старой-старой сказки.
На следующий день Марина познакомила меня со своей тетей. Я увидела худую, сухонькую старушку в белом чепчике с лентами и в длинном белом капоте с оборками и вышивками. Она вышла в полдень на террасу с мешочком какой-то крупы, которую сыпала в кормушку, и к ней слетались, садились ей на руки и на плечи белые-белые голуби.
Лишь один раз видела я хозяйку необыкновенного дома, и образ ее остался у меня в памяти.
По правилам дома, мы должны были возвращаться с прогулки в 10 часов вечера. Тогда запирались все двери и тетя ложилась в кровать, уверенная в том, что все правила, предписанные ею, неуклонно выполняются.
Однако с этого часа и начиналась наша "настоящая" жизнь. Открывались окна, и мы бежали на речку, к лодкам. В светлые ночи гребли к лунной дорожке и плыли далеко-далеко, всматриваясь в потемневшие крутые берега Оки, заросшие густым кустарником. Становилось жутко от этих берегов, оврагов, казалось, что кто-то невидимый скрывается в них, и… вот-вот выйдет оттуда, темный и страшный. <…>
Любили мы ездить на пароме. Что-то в нем было своеобразное, русское, что-то от прежних времен, от истории нашей страны. Мы наблюдали медлительные движения паромщика, который терпеливо дожидался, пока все соберутся, и потом медленно перебирал руками проволоку от берега до берега. Под нами неторопливо бежала вода, темная, густая в безлунные ночи, а при луне светлая дорожка, которую паром рассекал поперек.
Мы вспоминали события героического прошлого нашей страны, набеги врагов и мужественное, упорное сопротивление народа.
Ночь проводили, укрываясь в копнах сена, которые еще стояли на заливных лугах по берегам Оки. Забирались в копну, чтобы не было холодно. Луна заливала светом часть луга; за лугами темнели леса; с берегом Оки поднимался туман, иногда к нам доносилась песнь соловья. Зачарованные красотой летней ночи, увлеченные поэтическими образами, мы были счастливы. Марина читала любимые строки Пушкина и немецких романтиков: Гете и Гейне. <…>
На рассвете выбирались из копны и шли росистыми лугами. Местами не скошенная еще трава почти совсем закрывала нас и обдавала свежей росой. Мы дрожали от холодного предрассветного ветерка, возвращались промокшие, утомленные, но полные живых, всякий раз новых впечатлений.
Ах, золотые деньки!
Где уголки потайные,
Где вы, луга заливные
Синей Оки?
С особенной нежностью относились мы к тарусским далям во время захода солнца. Взбирались на высокий берег Оки и смотрели на "далекие зализы песка", на луга "разливные" и на воды, отливающие золотом.
Иногда зори казались нам кровавыми, как предвещение трагической судьбы. Жутко становилось… [1; 37–39]
Марина Ивановна Цветаева. Из письма М. С. Фельдштейну. 8 июня 1913 г.:
Когда мне было 9 лет - мы были тогда в Тарусе, - я сказала гувернантке: "Мы живем здесь семь лет подряд, но мне почему-то кажется, что наша жизнь очень изменится и мы сюда долго не приедем". Через месяц мама заболела туберкулезом, мы уехали за границу и вернулись в Тарусу через 4 года, - мама там и умерла.
1902–1903
Италия
Анастасия Ивановна Цветаева:
Италия! Маме - страна ее выздоровления, Лёре - радованье красотой неба, моря, молодостью и вдумчивость в странные повороты судьбы; папе - с юности ведомая ему страна древности и ее памятников, которые он собирался вновь посетить, встав от постели выздоравливающей мамы. Страна прославленного искусства, "сокровищница мира", "бесценная диадема", раскинувшая под лиловым небом свои жемчужины - Рим, Флоренцию, Венецию, Милан, Падую, Помпею… Нам - страна впервые обретенной свободы на грифельных скалах над зеленью средиземных волн, запах жженых пиний и "фрутти димаре", вкус сорванного с ветки апельсина, горсти сушеного винограда. Вдруг раздающиеся под окнами звуки оркестра, бродячие музыканты, их серенады, тарантеллы, "Санта-Лючия" и "О соле мио", топот срывающихся вниз по лестнице ног; страна внезапно нам подаренного итальянского dolce far niente (сладость ничегонеделания)!
Папа, успокоенный маминым состоянием здоровья, вскоре уехал в поездку по городам Италии - для Музея. <…>
Пока д-р Манджини и папа были заняты выздоравливающей мамой - мы свободны жить на скалах, учить язык итальянской улицы и искусство жить вне дома, как дикари. <…>
Через месяц после приезда в Нерви мама стала выходить из своей комнатки. Теплый воздух (она спала с открытым окном) возвращал ей жизнь. Д-р Манджини радовался еще одной новой победе сыворотки доктора Маральяно. Доктор был веселый, красивый человек с щегольской, обрамляющей лицо бородкой, приветливый ко всем, - но мы, дети, были к нему равнодушны. Чего-то в нем не было. <…>
Это была пора, когда мы, дети (думаю, вожаком этого дела была самая главная из нас, самая выдающаяся - и умом, и талантом, и характером - Маруся), всем стали давать имена животных. Арнольд был Сенбернар, мама - Пантера, Маруся - Овчарка, я - Мышка… <…> Удивительно, что Лёре имени не дали. <…>